Все это выражено в музыкальной новелле «Подростка» на, уровне того синтеза впечатлений, основу которому дает двойная традиция – поэзии и музыки. Причем именно музыка оказывается в этом плане наиболее могущественной. Ей доступно обобщенное выражение сущности состояния. На музыкальном языке, к примеру, психологические и философские глубины могут быть переданы одним замечанием: песня дьявола звучит «рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает с ними, а между тем совсем другое…» [XIII, 352]. В мире музыки не требуется аналитического объяснения причин и следствий. С ее помощью писатель получает возможность воплотить в моментальном выражении тот переход от безысходности к всечеловеческому ликованию, который в реалистическом повествовании представляет трудности, почти непреодолимые. Мобилизуя специфику музыкального языка, Достоевский использовал его в чисто писательских целях. Но иначе, чем самый музыкальный из его литературных современников – Тургенев. Не ради обрисовки характера героя или передачи его состояния (музыка Лемма в ночь счастья Лаврецкого), а для создания поэтического сгущения, концентрирующего духовную атмосферу романа. Неслучайно самые яркие поэтические узлы в «Подростке» неуловимо смыкаются. К музыкальной фантазии Тришатова внутренне близка его литературная парафраза на тему диккенсовой «Лавки древностей» (тот же средневековый фон, тот же контраст сурового собора и женски-детской невинности). Уже говорилось об эмоциональном родстве финалов картины купца Воскобойникова и версиловского рассказа о последнем дне европейского человечества. Финал этого рассказа близок к завершению тришатовского «Фауста».
Это образная «перекличка» создает то особенное художественное единство, которое трудно поддается определению, но может быть прочитано в духе рассказа писателя о самом потрясающем впечатлении его юности – о так называемом петербургском видении. Оно воспроизводится Достоевским дважды: в повести «Слабое сердце» как душевное открытие одного из героев и через полтора десятилетия в фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» – от лица повествователя, именующего себя «мечтателем и фантазером».
Оба фрагмента строятся как передача непосредственного впечатления. В повести – сиюминутного, в фельетоне – сохраненного памятью. По смыслу и характеру речевой ткани фрагменты очень близки. Привожу один из них по тексту «Петербургских сновидений».
Повествователь рассказывает:
«Помню раз, в зимний вечер я спешил с Выборгской стороны к себе домой <…> Становился мороз в двадцать градусов… Мерзлый пар валил с усталых лошадей и бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетались и расплетались в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе. Казалось, наконец, что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих и раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который в свою очередь тоже исчезнет и воскурится паром к темно-синему небу» [XIX, 69].
Изображение не содержит даже намека на присутствие за текстом «постороннего» литературного источника. Но тем не менее такой источник сравнительно недавно был зафиксирован. А.В. Архипова показала, что рассказ Достоевского в главных его чертах сходен с одним из моментов поэмы Адама Мицкевича «Дзяды» («Отрывок», III часть)[244]
.Герой поэмы на въезде в Петербург становится свидетелем фантастической картины. Над реальным городом
Вторичность «петербургского видения» Достоевского при сопоставлении с текстом Мицкевича обнаруживается вполне явно. Реминисценция такого рода, при всей ее редкостности, психологически объяснима (возможное частичное совпадение виденного и прочитанного). В контексте же предлагаемой нами концепции сам факт ее наличия более чем показателен. С его помощью явно обнаруживается та поэтическая «подсветка», которая преображает прозу писателя.