Выходка князя несколько взволновала гостиную. Княгиня Зинаида Волконская, уже привядшая красавица и всей Москвы известная меценатка, с улыбкой пошептавшись с Марьей Ивановной, метнула лукавый взгляд в сторону Пушкина и села за рояль. Все сразу затихло, только чей-то недовольный бас поторопился прибавить:
– Независимые люди были всегда. Возьмите Карамзина. Несмотря на свою близость к покойному государю, он никогда не подделывался под господствовавший при дворе тон. «Я текстами не промышляю, – говорил он. – Иногда смотрю на небо, но не тогда, когда другие на меня смотрят…» Можно быть консерватором, но…
Ряд красивых, бархатных аккордов покрыл его слова, и полный голос княгини запел:
Все невольно переглянулись: это были стихи Пушкина. Краска удовольствия залила живое лицо поэта. Все затаилось.
Вечер все более и более превращался в какую-то литургию новому божку. И не только наиболее чуткие из гостей, но и сам Пушкин чувствовал, что выходит как-то слишком уж приторно. И Саша Корсакова сияла на него своими теплыми, бархатными глазами, и улыбка Софи, ему предназначенная, была одно очарование, но было просто довольно. Все дружно осыпали певицу восторженными изъявлениями своего полного удовольствия… Но начался уже незаметный разъезд. Пушкин должен был остаться и на ужин. А потом, сговорившись тихонько с Вяземским и Мицкевичем, они вместе вышли на слабо освещенную Страстную площадь. После жаркого воздуха гостиных ночной холодок был просто упоителен.
– Хотите промяться немного? – спросил Пушкин своих приятелей. – Теперь славно пройтись по Тверскому…
– С удовольствием… – с польским акцентом отвечал Мицкевич. – Меня многолюдие всегда утомляет.
XLII. На тверском бульваре
Пушкин снял свою светлую, мягкую шляпу и с удовольствием ощущал на разгоряченной голове дыхание ночного ветра. По дворам лаяли собаки. Изредка, тускло светя фонарями, гремела вдоль бульвара карета. Сонный полицейский посмотрел вслед поэтам и сочно зевнул на весь бульвар.
– Д-да, я вам доложу… – вдруг засмеялся Пушкин. – Поклонники, конечно, но… в большом количестве тяжеленько. Шамфор спрашивает, сколько нужно дураков, чтобы составить публику… А вот тем не менее льстит нам вся эта музыка!..
– Я сегодня так устал, что даже бунтовать не могу, – зевнул Вяземский. – У Марьи Ивановны еще туда-сюда, а у Зинаиды просто терпения нет. Возвышенность ее, что ли, так утомляет, черт их знает, но надоело до смерти…
– Глупость меня утомляет, – рванул Пушкин. – Ничего не могу вообразить себе глупее светских суждений о литературе… Недавно одна дура раскрыла при мне вторую часть Карамзина и прочла вслух: «Владимир усыновил Святополка, однако не любил его… Однако!.. Почему не но? – возмущается. – Как это глупо!.. Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?..» А сейчас вот смотрела на меня во все глаза и млеет, стерва…
– Хорошенькая? – лениво спросил Вяземский.
– Ведьма… И в глазах что-то кобылье…
– Если бы хорошенькая, то пусть бы млела… Я…
И князь, по своему обыкновению, присолил, Пушкин весело отпарировал. Князь наддал еще.
– Господа… – с легким укором попытался остановить их Мицкевич, которому этот обычай московских бояр совсем не нравился. – Неужели же нельзя без этого?
– Привыкать надо, пане… – лениво сказал Вяземский. – В чужой монастырь с своим уставом не ходят. Это придает разговору остроту… А я давно хотел сказать тебе насчет твоего «Годунова», – обратился он к Пушкину, – что, как ни хорош он с точки зрения поэтической, историческая основа его мне кажется сомнительной. Это версия казенных историков…
– Где же возьму я тебе другую версию? – воскликнул Пушкин. – Романовы свои архивы держут под замочком…
– Вот именно это-то обстоятельство и говорит мне, что там что-то есть! – сказал Вяземский. – И потому твой Борис сомнителен. Историческую правду нам преподносят в гомеопатических дозах. Возьми хоть тот же 1613 год. Из него сделали поэму со слезой, а на самом деле черт их там знает, как вылезли Романовы наверх. Что Миша был не только неграмотен, но и простоват, это не секрет, но и папаша их, Филарет, тоже, по-видимому, от святителя далеки были… Недавно я читал, что Филарет Никитич божественное-де писание отчасти разумел, нравом же был опальчив и мнителен и власть имел такую, что сам царь его боялся. Бояр и других сановников сильных томил заточениями безвозвратными и иными наказаниями и всяким делом ратным и царским сам владел… И в одной из грамот Годунова предписывается настоятелю монастыря крепко смотреть за сим опальным старцем, который «лаится» и бьет монахов… Может быть, вместо исторической трагедии и ты просто новую сказку про Бову-королевича написал… В конце концов, все, что мы печатаем, это только дым и больше ничего…