– Но удивительна эта ваша Москва! – проговорил Пушкин, шагая рядом с приятелями по темному бульвару. – Засасывает человека, как болото. Ты подумай: до сих пор я не мог вырваться, чтобы повидать Чаадаева! Правда, один раз забежал к нему, но он был болен и меня его Никита не пустил…
– Не могу сказать, чтобы ты потерял так уж много… – с неудовольствием сказал Вяземский. – Когда я вспоминаю о нем, у меня сводит скулы.
– Перестань, пожалуйста! Во всяком случае, это человек исключительного ума…
– Да, он гораздо умнее того, чем он прикидывается… – подумав, сказал князь. – Природный ум его чище того систематического и поучительного ума, который Чаадаев на него нахлобучил…
Пушкин живо взглянул на него: ему показалось, что князь попал очень метко. В самом деле, Чаадаева, как было слышно, книга съедала все более и более.
– Один бедный мулла с целью исполниться духа Магометова изрезал и съел Коран… – сказал он. – И таких мулл среди ученых не мало. Но Чаадаеву нет надобности есть Коран: он способен сам написать его…
– Никогда не напишет он никакого Корана! – воскликнул князь. – Это бесплодная смоковница, о которой говорится где-то в Священном Писании…
– Где-то! – усмехнулся Мицкевич. – Это недурно… Это эпизод из жизни Христа…
– Я не был членом Библейского Общества… – лениво усмехнулся Вяземский. – У нас вообще знакомство с Писанием слабовато, и, несмотря на все усилия заботливого правительства, Писание у нас до сих пор сильно разбавлено Вольтером. Недавно мне рассказывали об одном таком библейском вольтерианце, который, усовещивая своих мужиков и призывая их к упорядочению жизни и, конечно, к уплате оброка, привел им цитату из, как ему казалось, Священного Писания: «Береженого коня и Бог сбережет»…
– Оч-чень хорошо! – звонко захохотал Пушкин. – Превосходно!
Мицкевич опять тихонько сжался.
– Чаадаева раздули… – упрямо ворчал князь. – И ты же первый, пожалуй, виноват в этом. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, у нас он офицер гусарской…» Да позволь, милый мой: кто же, собственно, мешал ему быть и у нас и Брутом, и Периклесом? Или он ждал высочайшего приказа стать таким героем? Никто не мешал… Ни Бруты, ни Периклесы – если наше представление о них верно – не ждут разрешения занять свое место в истории, а просто занимают его. Конечно, в качестве пииты ты не совсем ответствен за то, что иногда ты по-приятельски сморозишь, но все же, по-моему, у Грибоедова хорошо сказано: ври да знай же меру!..
– Отстань! Я на ночь спорить не желаю, – сказал Пушкин. – Но клянусь бородой пророка, завтра с утра еду к Чаадаеву! – воскликнул он. – Это прямо свинство…
Город спал… В душе Пушкина вдруг вспыхнула тоска: осень, его любимое время, проходит, а он вот тратит его по пустякам!.. И ничего не выйдет с Софи: определенно говорят, что Панов собирается сделать предложение. Николай прав: пора завивать свое гнездо. Саша? Он посмотрел в сторону Страстного, но отсюда огней у Корсаковых не было видно. Но, главное, главное, надо работать!.. Напрасно проклинал он тогда так Михайловское: нигде так хорошо не работалось, как там, в тишине… И вспомнилось милое Тригорское и тихая Анна с ее любовью… Да, надо ехать туда, поработать как следует, а там видно будет… А так просто свихнешься…
У Страстного монастыря они расстались: князь жил в Чернышевском переулке, Пушкин на Собачьей Площадке, а Мицкевич в Столешниковом, – идти всем было недалеко…
И в сердце ссыльного поэта вдруг поднялась тоска о далекой белокурой Марыле…
XLIII. Во дворе, во флигеле
Медный звонок под нетерпеливой рукой Пушкина бросил в сосредоточенную тишину чаадаевской квартиры – он жил на Новой Басманной, во флигеле у Левашевых – взрыв металлических звуков. Никита, лакей, почтенный человек с седыми бачками, в зеленом переднике и мягких туфлях, – барин не любили никакого шума – нахмурился на невежливый звонок и приоткрыл дверь. Увидев Пушкина, он учтиво улыбнулся и посторонился.
– Дома? Здоров?
– Пожалуйте, сударь… Вас приказано принимать всегда…
Одна из дверей, выходивших в переднюю, осторожно приотворилась, и выглянуло бледное, точно мертвое лицо с холодными, серо-голубыми глазами. И слабая улыбка скользнула по тонким губам…
– Наконец-то!
Пушкин сбросил на руки Никиты шинель и кинулся к старому другу на шею.
Они познакомились лет еще десять тому назад в Царском Селе, у Карамзиных. Тогда Пушкин был лицеистом последнего курса, а Чаадаев лейб-гусаром. От Грибоедова он не раз слыхал о многообещающем юноше и был рад познакомиться с ним. И они подружились, хотя и трудно было придумать людей более несхожих, чем Пушкин и Чаадаев. Пушкин был огонь, порыв и неожиданность даже для самого себя, а Чаадаева Соболевский презрительно звал импотентом в самом широком смысле этого слова.
– Ну, проходи, проходи… – обняв друга за талию, своим слабым голосом говорил Чаадаев, пропуская гостя в кабинет. – Я ужасно рад тебя видеть…