– Да и дыму-то немного… – засмеялся Пушкин. – Давно ли мы и дар слова приобрели? Старой словесности у нас не существует. За нами – степь, а среди степи возвышается один только памятник: Песнь о полку Игореве…
– Не знаю, как ты, но я сегодня что-то об этом и не особенно сожалею… – зевнул князь. – Мыши с голоду не пропадут и без нас…
– Если литература не ставит себе высокой цели облагородить человека, то, конечно, это только дым, и горький… – высказал Мицкевич одну из своих любимых мыслей.
– Конечно, все суета сует… – улыбнулся в темноте Пушкин. – Но все же от суеты нашей кое-что и останется, вероятно. Вон Пестеля повесили, и как будто конец всему, но списки его «Русской Правды» ходят, говорят, по рукам и из них люди узнают, что народ российский не есть принадлежность какого-нибудь лица или семейства, а, наоборот, правительство есть принадлежность народа, что не народ существует для блага правительства, а правительство для блага народа…
– Боюсь, что с этим не согласится не только Николай Павлович, но теперь, пожалуй, и Пестель… – засмеялся князь. – Трудно согласиться, что благо граждан требует для граждан веревок!
– Можно сказать, что это правительство не есть истинное правительство… – сказал тихо Мицкевич.
– А кто же должен установить истинность правительства? – засмеялся Пушкин. – Бенкендорф твердо убежден, что истиннее его с Николаем и в подлунной нет…
– Истинность правительства утверждается его кулаком, – закрепил Вяземский.
– Нет, народным признанием… – сказал Мицкевич.
– Народное признание вещь весьма дешевая, – возразил князь. – Сегодня это жирондисты, завтра монтаньяры, потом Наполеон, а потом опять Людовик Дизвитов… И у нас четырнадцатого народ кидал в Николая поленьями, а теперь надседается-кричит ему «ура»… Чем дальше от уважения народов, тем спокойнее… И – воздух чище… – опять заострил он. – Впрочем, черт с ними, и с народами, и с правительствами, и со всякими книжками… Что это давно Нащокина в клобе не видно? – переменил он разговор.
– У него дьявольский насморк, – сказал Пушкин. – Нос его теперь подобен тем красным фонарям, которые подвешивают у входа в бордель…
Оба засмеялись. Мицкевич нахмурился.
– Отчего вы, русские, не можете говорить без этих приправ?
– Но оттого же, пане, отчего и в кушанья кладутся приправы, – засмеялся Пушкин. – Но сколько в Нащокине лени, так это даже изумительно! Глядя на него, я всегда вспоминаю того лорда, который учил своего сына двум главным житейским правилам: никогда не делай сам того, что можешь заставить сделать другого, и никогда не делай для другого того, что можешь сделать для самого себя.
Глаза Мицкевича становились все сумрачнее: этот постоянный цинизм его славянских братьев тяготил его. Когда он бывал с ними, он чувствовал, что его вера в человека начинает колебаться, и не только в человека, но и в жизнь вообще, в правду, в идеал… Везде наставили Аполлонов Бельведерских, культ музыки практикуют, поэзии, всякие утонченности, а как останутся одни, сразу превращаются в пьяных илотов.
Он происходил из мелкой и небогатой, так называемой засцянковой шляхты… Польша в те времена тоже отдавала дань мировым увлечениям. И в ней люди, которым хотелось жизнь человеческую немножко приукрасить, основывали всякие кружки с целью борьбы с отживающим, как им казалось, злом и самосовершенствования. Если одни устраивали кружок «шубравцев»[81]
– нечто подобное петербургскому «Арзамасу» – и издавали журнал Wiadomości Brukowe[82], то другие не отставали и клали основание кружку филоматов, третьи думали, что общество филаретов принесет еще больше пользы. Мицкевич принимал, конечно, участие в этих движениях против русского ига. В стихах своих он был к себе строг: он требовал и от поэзии непосредственного нравственного влияния на жизнь. Поэзию он считал столь же священной, как и религию, сестру ее. Истинными поэтами, по его мнению, были только пророки… Это не помешало ему, однако, влюбиться в хорошенькую Марылю. Но судьба – или родные, что все равно – решила, чтобы их Марыля вышла за другого. Марыля так и сделала, а потом писала своему поэту письма, прося забыть ее и успокоиться. Но советы ее были бесплодны, и, когда русское правительство, недовольное заботами Мицкевича о всеобщем благе, в числе других заботников выслало его с родины во вражью Москву, он и сюда принес свою тоску о белокурой литовской девушке. Здесь, в Москве, он особенно сблизился с князем П.А. Вяземским, который, зная по-польски, лучше других мог оценить его уже прогремевший на родине талант и который уже перевел несколько его вещей и поместил их в «Московском Телеграфе» Полевого, самой передовой и опасной газете того времени. Сошелся он и с Пушкиным, и в области поэзии, а отчасти и за зеленым столом. Но в то время как Пушкин за картами безумствовал, проигрывая иногда даже свои пистолеты или даже очередные главы из «Онегина», Мицкевича сравнительно слабо волновала игра…