Все почтительно слушали. В нем чтили великое прошлое. Он принадлежал к той группе писателей, уже сошедших со сцены, которые сделали своей задачей воспевать никогда не существовавшую Россию. Державин давал, например, такие наставления начинавшим поэтам: «Возьмите образцы с древних, если вы знаете греческий и латинский языки, а ежели в них неискусны, то немецкий. Геснер может вам послужить достаточным примером в описании природы и невинности нравов. Хотя климат наш суров, но и в нем можно найти красоты и в физике и в морали, которые могут тронуть сердца».
И вот, чтобы тронуть сердца, Державин трескуче воспевал самодержавие, преувеличивал его победы, раскрашивал неестественно его героев, Карамзин живописал и Наталью, боярскую дочь, и мучительно неестественную бедную Лизу, и очаровательных пейзан, а ему вторил Дмитриев:
И правительство засыпало своих пиитов чинами, звездами и золотом…
– О, слава! – кокетничал Пушкин перед красавицами. – Мой приятель Нащокин сказывал мне как-то, что он встретил одного приезжего из провинции. Тот уверял его, что стихи Пушкина там уже не в моде, а все запоем читают нового поэта, Евгения Онегина! Да и вообще это наше преклонение перед жрецами Аполлона вещь сравнительно новая… – среди общего смеха продолжал он. – Вспомните Тредиаковского: сколько раз его били! Раз Волынский заказал ему на какой-то праздник оду, тот не успел справиться с заказом, и пылкий статс-секретарь наказал собственноручно оплошного стихотворца своей тростью…
Снова общий смех покрыл слова молодого поэта.
Смеясь, он взял подруку Гришу и отошел с ним к окну.
– И вообще тут слишком много условного… – сказал он. – Когда я был еще в лицее, мы вдруг узнали, что к нам едет Державин. Дельвиг вышел тайком на лестницу, чтобы дождаться его и поцеловать руку, написавшую «Водопад». Державин вошел в сени, и вдруг Дельвиг слышит его вопрос швейцару: «А скажи, братец, где у вас тут нужник?» И от прозаического вопроса этого, столь от «Водопада» далекого, Дельвиг сразу завял и потихоньку возвратился в актовую залу…
В дверях гостиной появился вдруг князь П.А. Вяземский и молодой, но уже известный польский поэт Адам Мицкевич, недавно высланный из Литвы в Москву. Сказать, что изгнание это было очень уже страшно, никак нельзя: Мицкевичу дали место при московском генерал-губернаторе, и все московские гостиные сразу открылись для него. Это был худощавый блондин с пышной гривой и мечтательными голубыми глазами. Начались любезные представленья, шарканья, улыбки… Мицкевич, желая приветствовать маститого И.И. Дмитриева, повернулся к нему. Пушкин торопливо посторонился.
– С дороги, двойка: туз идет! – любезно воскликнул он.
– Козырная двойка туза бьет… – живо отвечал литвин.
И все улыбкой показали, как высоко оценили они этот обмен любезностями между двумя поэтами… Дмитриев кушал с блюдечка малину в сливках – в октябре! – свое любимое лакомство: Марья Ивановна выпросила малину для почетного гостя у Шереметева в Останкине. Мицкевич склонился пред ним. И старик, не торопясь, отставил блюдечко и сдержанно вежливо встретил ссыльного.
– Но что лишает меня всякой радости жить, это участь тех наших дам, которые собираются вслед за мужьями в Сибирь… – играя веером, проговорила полная, румяная дама. – Как эта наша бедная fille du Gange…
– Oh, oui!.. C’est terrible, terrible![79]
– Но какая странная вся эта история, – заметила другая. – Точно дурной сон какой… Что им было надо?
– Ну, сон… – зло сказал сухой генерал с сердитыми бровями. – Ces messieurs[80]
подвели столько семей под удар в погоне за всеми этими фантазиями… А, вернее, просто честолюбие причиной всему…– Покойный Растопчин хорошо говорил: в других странах сапожники делают революцию для того, чтобы стать господами, – играя лорнетом, вставил один архивный юноша с почтенной уже лысинкой, однако, – а у нас господа захотели стать сапожниками…
– Слушайте, – сразу прилипла к нему безбровая, некрасивая дама, – скажите, правда, говорят, что Растопчин в Париже вел слишком уж веселую для своих лет жизнь?
– Но это всем известно, его парижские проказы! – горячо подхватила другая, с лошадиными зубами и высохшей шеей. – Говорят, это чтобы забыться: ему будто бы все являлась тень замученного им Верещагина…
– Бррр! Перестаньте, пожалуйста!..
Князь Вяземский с своей обычной щенячьей серьезностью на лице строго блеснул своими золотыми очками: он терпеть не мог Растопчина и всего его хамского стиля.
– Преувеличенное значение четырнадцатому декабря придали только эти особенности российского бытия нашего… – сдерживая злость, сказал он. – При других условиях «Русская Правда» Пестеля была бы только довольно интересным политическим трактатом, а сам он, вероятно, оказался бы посредственным профессором государственного права…