Мистики того времени утверждали непосредственное и полное слияние души с Божеством: ни внешняя набожность, ни вера, ни добродетель не обеспечивали, по их мнению, спасения человеку, обеспечить его могло только соединение сердца человеческого с Христом, достигаемое чрез внутреннее возрождение. Но это внутреннее возрождение не во власти человеческой: это дело Божие. Человек может только, очистив себя, приготовить свою душу к восприятию божественной благодати. Для этого надо, во-первых, совлечь с себя ветхого Адама, т. е. отречься от всех страстей человеческих, подвергнуть себя самокритике, раскаяться, узнать самоуничижение, а во-вторых, приучить себя к внутреннему деланию, созерцанию. Тогда – со временем – в человеке зазвучит внутреннее слово и он вступит в состояние благодати, почти совпадающее с прямым лицезрением Бога. Всякое греховное дело в таком состоянии станет ему будто бы противно, все благое неодолимо повлечет его к себе, и тайны, неведомые разуму, станут будто бы ясны его духовному взору, и т. д. – ряд красивых утверждений, общая совокупность которых была, однако, подобна глубокой пропасти, наполненной непроницаемым туманом. И всякий в этих туманах видел свое… Может быть, некоторые острословы и были немножко правы, уверяя, что самое слово мистицизм происходит от английского mist, т. е.: мгла, туман… И если мистики резко выступали против французской фантастики, которая пьянила тогда мир, «Равенство! Свобода буйная!.. Мечты, порожденные чадом тусклого светильника лжемудрия, распложенные безумным писанием нечестивых татей!..» и проч., – то и они в свою очередь утопали в фантастике не менее удивительной. Они, вслед за немцами, искали каких-то таинственных знаний, изучали средневековую алхимию и каббалистику, пытались найти философский камень и жизненный эликсир. Они рассуждали о божественной алхимии и магии, «вооружающих избранных сынов нетленными сокровищами натуры и провождающих в землю обетованную, в райские обители возлюбленного эдема…» Лабзин, издатель «Сионского Вестника», доходил до утверждения, что химия это «искусство, которым просвещенные собственными очами созерцают таинства Иисуса, последствия Его страдания и в химических явлениях видят все происшествия и следствия Его воплощения…». Но когда С.Т. Аксаков в молодости, дурачась, написал, ловко подделавшись под стиль Эккартсгаузена, Штиллинга и Лабзина, какую-то заведомую бессмыслицу, его приятели, московские мистики, были в восторге от его глубокомыслия.
Чаадаев был слишком горд, чтобы принять от учителей-мистиков их умозрения без критики. Его беспокойный мозг самостоятельно перерабатывал их мысли и творил из них воздушные замки – жить в них нельзя – по-своему. И вот в сосредоточенной тишине флигеля на Новой Басманной, во дворе, он старательно отполировывал одно словечко за другим, одну фразу за другой и благоговейно возводил эдакую маленькую вавилонскую башенку своей премудрости.
– Н-ну? – весело блеснув своим белым оскалом, проговорил Пушкин.
– Ну? – невольно заражаясь его веселостью, отвечал Чаадаев.
– Плохой это комплимент после долгой разлуки, но ты решительно постарел!
Чаадаев слегка пожал плечами: неизбежное – неизбежно…
– Но зато ты, как всегда, полон жизни… – сказал он. – Садись, любезный Пушкин. Сколь давно мы с тобой не беседовали!.. А я недавно вспоминал тебя, читая весьма злую критику Булгарина на твоего «Онегина». Очень зло написано!
– Пфа! – усмехнулся Пушкин. – Я давно уже перестал обращать внимание на это. Критики – это те, которые ничего не умеют, кроме как критиковать. Не хорошо? Сделай сам лучше, только и всего! Не помню, кто это сказал, что les critiques sont des chiens qui pissent sur une pyramide…[86]
– Пожалуй. Ну, а как тебе понравилась наша старушка Москва после столь долгой разлуки с нами?
– Да как тебе сказать? – с удовольствием сев в удобное кресло, отвечал Пушкин. – Мало времени остается для работы в этом вихре непрекращающихся веселостей. Хочу – уже добровольно на этот раз – бежать в Михайловское: надо работать… Но ведь и ты недолюбливаешь Москвы?
– Да… – нежно погладив себя по блестящему черепу, сказал Чаадаев и вдруг приставил руку к оконной раме: кажется, дует? – Я зову ее не иначе как Некрополис… В Москве каждого иностранца ведут прежде всего смотреть большую пушку, из которой нельзя стрелять, и большой колокол, который свалился, прежде чем зазвонил. Удивительный город, в котором главные достопримечательности отличаются нелепостью!.. Впрочем, может быть, этот огромный колокол без языка есть некоторый символ для огромной страны нашей…
– Да, глас народа нашего можно услышать только за Светлой заутреней, – засмеялся Пушкин, – когда священник возглашает «Христос воскрес!», а толпа дружно ответствует ему: «Воистину воскрес!»
Из столовой доносились потушенные звуки сервируемого бесшумным Никитой стола. Чаадаев развивал перед другом свое учение. Пушкин скоро почувствовал, что скулы его сводит неудержимая зевота. На его счастье, в дверь раздался осторожный стук.
– В чем дело? – отозвался, прерывая речь, Чаадаев.