Но в прихожей уже слышалась возня и знакомый звонкий смех. Родионовна ахнула и, не слыша под собой ног, покатилась навстречу дорогому гостю. В передней, окруженный всей дворней, – хамами, по-тогдашнему – уже раздевался Пушкин. И одни целовали руки его, другие в плечико норовили и на всех лицах сияла самая неподдельная радость. Пушкин был тронут.
– Сашенька, родимый! Да как это ты?
– Мама, здравствуй!..
И, сбросив промерзшую шубу, московский Чайльд Гарольд накрепко обнял старуху.
– А у нас с вечера кошка гостей замывать взялась… – радостно говорила Родионовна. – А я гляжу на нее и думаю: кого это нам Господь пошлет? А он вон кто прикатил!..
И старуха еще раз крепко обняла курчавую голову… Старый дом сразу наполнился веселой беготней: одни топили печи, другие хлопотали с самоваром, третьи закусить с дорожки собирали… А няня, помогая своему любимцу разбираться, рассказывала ему деревенские новости:
– А меня поп Шкода на слободе-то молитве новой выучил об умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости. И я все об тебе ее читала. Вот Господь и послал тебе царской милости: мне тригорская барышня Анна Миколавна сказывала, как тебя царь обласкал. У обедни я ее на погосте как-то встряла… А народ болтает, будто, вишь, к ним Вревский барин зачастил, будто, вишь, за Зину свататься хочет. Вот и проморгал невесту-то, озорник! Двадцать седьмой уж, а он все скачет… А надысь Анна Миколавна и сама к нам зашла, навестить нас… Посидела с нами маненько, по комнатам походила и опять пошла… Такая-то хорошая барышня, право… Только словно похудела маленько…
Он ничего не сказал, но душою прошло тепло…
И, когда после раннего деревенского ужина он ушел к себе в натопленную спальню и улегся в чистую кровать, – от белья пахло с детства знакомым, приятным деревенским запахом, – он почувствовал, что не уснет скоро, что надо выяснить сперва, что его тревожит. Соня? Саша? Эта странная Анна с ее покорной и упорной любовью? Бедность? Неопределенность положения?.. Но что же делать? Недавно Бенкендорф передал ему поручение Николая «заняться предметами о воспитании юношества»: «предмет сей – писал генерал дипломатично, но безграмотно, – должен представить вам тем обширнейший круг, что вы на опыте видели все пагубные последствия ложной системы воспитания». Сперва он не ответил на это обращение, но оно настойчиво повторилось, и он должен был представить «Записку о народном воспитании». Он защищал в ней необходимость просвещения, ратовал за преподавание истории без искажения исторических событий, восставал против телесных наказаний, но, чтобы понравиться, чтобы заслужить, стиснув зубы, писал, что «надо во что бы то ни стало подавить воспитание частное», что, не запрещая заграничного воспитания, нужно бороться с ним отнятием у него всяких льгот по образованию, рекомендовал для кадетских корпусов полицию из лучших воспитанников, обращал внимание Николая на рукописи, ходящие по рукам среди молодежи, и предлагал за всякую похабную рукопись «тягчайшее наказание», а за возмутительную – исключение из школы. Он требовал, чтобы среди молодежи не издавалось журналов и не составлялось никаких обществ… Но Николая и это не удовлетворило, и Бенкендорф писал Пушкину: «Его Величество изволил всемилостивейше благодарить вас за Записку и при сем заметить изволил, что принятое вами правило, будто бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило опасное для общего спокойствия, завлекшее вас самих на край пропасти и повергшее в оную толикое число людей. Нравственность, прилежное служение, усердие предпочесть должно просвещению неопытному, безнравственному и бесполезному. На сих-то началах должно быть основано благонаправленное воспитание».
И, вступив на путь угодничества, он уже не останавливался: любимец муз, Вяземский с его согласия и одобрения и при его сотрудничестве, добиваясь примирения с правительством, подал министру народного просвещения, Уварову, письмо о разнузданности цензуры, которая допускает в печати излишне свободные мысли и, в частности, нападки на «творение Карамзина, эту единственную в России книгу, истинно-государственную и народную, и монархическую, и чрез то самое поощряет черную шайку разрушителей и ломщиков, которые только того и добиваются, чтобы провозгласить: «у нас нет истории».
И теперь, в ночи, этим болела душа. Он подмазывается, а его друзья, взгляды которых он разделял, томятся в цепях, в страшной Сибири… Что делать? Что делать? И так, в глубокой тишине, которую знает только русская деревня зимой, тянулись томительные часы. И он как будто забылся…
В окна чуть серел зимний рассвет и торжественно звонил вдали, над снегами, колокол: то святогорские монахи к заутрене православных сзывали. В доме уже началось тихое, утреннее шевеление: слышно было, как Арина Родионовна кашляла осторожно, чтобы не разбудить его, как прошел с тяжелой ношей душистых сосновых дров истопник Семен, как шептались о чем-то девушки…