Первой на допрос вызвали Немкову. Когда привели обратно: она едва добрела до своего угла. Сурово рассказывала:
— Я им и говорю: «Вот вы о боге твердите, а обращаетесь с человеком хуже, чем со скотиной…» Плетью нас не возьмешь, зря стараются. Что сделано — сделано. Жалею, что не довелось сделать больше…
Тень маятником покачивалась на стене. Это Надежда Кознина. Долго крепилась, но громко разрыдалась, вспомнив свою малышку. Дверь сильным рывком распахнулась. Полицмейстер Молотков крикнул с порога:
— Что за базар! Это ты, Кознина, воешь?.. Плачь не плачь — поздно. Скажи спасибо брату. Он вас предал.
Бургомистр Моновский тоже протиснулся в дверь.
— Ай-ай-яй! Какие все хорошие люди! Да-да! Один виноват, а помирать всем придется…
Захлопнулась дверь. Надежда Ивановна вскрикнула и упала без чувств.
— Нет! Не верю!..
Женщины обернулись к темному углу.
— Что ты сказала, Анна?
— С чего бы Митьке и Моновскому жалеть нас? Коммуниста хотят очернить. Вот, дескать, за кем пошли. Пристращать хотят: дескать, отпирайтесь не отпирайтесь…
Пришел час, которого мучительно ждали женщины: Нину Павловну вызвали на допрос. Она твердо встала. Положила руки на голову сына, потом положила на плечо. Он понял ее: не заплакал, не бросился целовать, только крепко сжал похолодевшие ладони матери.
Сединг и Шпицке над чем-то смеялись, делали вид, что не замечают вошедшую седую женщину: пусть осмотрится! На столе резиновая плеть, — хвостатка распласталась своими свинцовыми наконечниками.
С трудом вспоминая чужой язык, пощелкивая длинными пальцами музыканта, переводчик гестапо Сединг сказал, что разговор с мадам Васильевой мог бы, кажется, происходить и в иной обстановке. Сама мадам в этом виновата, не правда ли? Зачем толкает она мужиков и баб против нового порядка?
— Эти мужики, эти бабы, как вам угодно было их назвать, совершили социалистическую революцию.
Обершарфюрер Шпицке понял только последние слова, потянулся к плетке.
— Мы все же взываем к вашему… фэрнунтигэйт… как это по-русски?.. Благому разумию.
Переводчик изложил три условия помилования. Указать нахождение военного преступника, некоего Васькина. Публично в школе признать, что армия великой Германии есть освободительница России. В дальнейшем активно сотрудничать с новой администрацией.
Седая женщина чуть выше подняла голову.
— Или мадам имеет желание… э-э… пострадать и быть зачислена в лик святых… советских святых?
Нина Павловна медленно покачала головой.
— Я — простая учительница. Безвестно жила. Безвестно умру. Можно терзать тело, душа — сильнее…
Сединг расхохотался:
— Сильнее этой штуки?! — Он взял в руки хвостатку, разглядывая ее, будто впервые увидел, и так и этак повертывал.
Обер-лейтенант расстегнул мундир, встал. Он понял, к чему клонится разговор. Но Сединг заговорил с ним по-немецки. Эта фанатичка отрицает, что инстинктом самосохранения проникнуто все живое. Она не верит, что все держится страхом. Нина Павловна расслышала в его быстрой, захлебывающейся речи дважды произнесенное слово «зоон».
Сын!
Мальчик, ее милый, родной!.. Только не его, что угодно!.. Мальчик, ее мальчик!.. Что болтает этот лощеный немец?
Сединг шагнул к двери, обернулся, сказал:
— Посмотрим, что вы сейчас запоете. Или у вас иные понятия… лихтэ Муттэршарфт… светлого материнства?..
Ноги подгибались от изнеможения. Неужели сейчас она унизится, будет плакать, вымаливать прощение? Кто осудит ее, мать, сделавшую это ради своего ребенка?..
Эрвин Сединг ввел Мишу. Теперь, при свете, мать увидела, как осунулось его лицо, посерело; весь он походил на замученного, рассерженного птенца.
Нет, в нем-то она могла быть спокойна: не было в нем того унизительного чувства страха, которое мертвит разум. Это она увидела. Они обменялись взглядами. В его широко расставленных строгих глазах мать прочла то, что и хотела: «Я не дам себя запугать, не бойся! Вот увидишь, мама».
Следователи оживились. Вид насупленного, ощетинившегося подростка позабавил их. Сединг велел денщику принести для мальчика чашку кофе, бисквит и с напускным сожалением покачал пасторской головой:
— Плохо, как плохо! Дети сидят за партами, учат уроки, поют «О танненбаум, о танненбаум». Ты знаешь эту прелестную песенку: «Ви грюн зинд дейнэ блеттэр…» Твои друзья шалят, катаются на салазках. А тебе, бедный мальчик, приходится голодать. О, совсем тощий, как пальчик. Где-то был кусочек шоколада, где он? Вот! Скажи: «Данке…» Фу, сын учительницы и такой дикарь!..
Вошел комендант Трайхель. Это он вешал тогда старика. Ему подали стул, он удобно расселся, улыбнулся, будто пришел на представление.
Он вовсе не удивился, неожиданно увидев подростка: в секретных бюллетенях приходилось читать об антинемецкой борьбе молодежи, фанатично преданной Советам. А этот мальчишка, сразу видно, отпетый: злобный взгляд, сжатые губы. Волчонок!
Коменданту доложили, что это мать и сын. Брови Трайхеля полезли из-под очков: «Неплохо придумано — допрашивать вместе». Шпицке попросил разрешения продолжать допрос. Обершарфюрер взмахнул плеткой, крякнув, хлопнул ею по столу. По лицу мальчика разлилась бледность.