Трудясь с добросовестностью лошади над митькиной подноготной, Фирсов дознался и даже разыскал на карте мельчайшую точку, более похожую на брызг чертежникова пера, чем на разъезд сорок четвертой версты от
Свято охраняют полянки девичьи секреты, блюдя праздник и тайну. Не напрасно блуждал здесь некогда бродячий фотограф, он же и книгоноша, он же лукавый гость. Шатаясь по уездной глухомани, хлеб и ночлег зарабатывая удивительным своим мастерством, он и раскидывал средь мужиков тайные бумажки, такие слепые по печати, но с таким задорным зовом на бунт и бой. Его выдал один богатей из соседнего села Предотечи. И когда связанного фотографа проводили с понятыми в Рогово мимо векшинского домика, восьмилеток Митя плакал у ворот, врасплох застигнутый темным и странным раздумьем. — А в тот раз шел фотограф из Демятина в Предотечу и в березовом разливе сбился с пути. Завлекли его зеленые, несумрачные своды, сулили отдых и забвенье от бунтовских трудов, — плескались над ним ветви, свистали птицы, звенела тишина. Не он ли, черношляпый, и распугал зеленых девок?
Много раз с тех пор чесал ветер маслянистые травы, а снег и смена времени заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. О другом следе, что оставлен на березе, переговариваются доныне пуганые красавицы. Под тою толстой березой сидел, поедая скудный хлеб, отдыхая от пыльных российских верст, на ней и вырезал ножом по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Поев, ушел, а след остался.
От смертного слова этого, врезанного вовнутрь, захирела старуха. Людские недуги и грусти, плывя по ветру, имели ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Через неширокое оконце надписи проникла в березу страшная древесная болезнь. Набухла рана черным, пробочным волдырем: трескался он, крошил древесину, ширился и умерщвлял. Тогда старуха заметалась, ее листы шумели жалобой. Сопротивляясь смерти, буйно шелушилась старая по веснам, в надежде стряхнуть проклятую метину. Ураган оборвал ее борьбу. Утром однажды старуха громоздилась вдоль всей поляны, лежа во прахе и показывая небу вывернутую тайну и муку обнаженных своих корней. В одну ночь остарели ветки, потянулись вверх, а листки их утеряли девственную клейкость. Засорило поляну старухино распаденье; зато смертное слово, поборотое смертью же, отпало, как струп… Но и покойницей не сдавалась старая: из разлома корня взвилась но весне пахучая, томная отрасль.
На этой березе часто сиживал со своей подругой Митя, сообща придумывая новые предприятия. Юные шалости его, обычные следствия резвости, у него определялись недетской вдумчивостью. В неомраченной синеве глаз сколько раз отражались они, незабвенные, эти перелески и луговины, полные тихих цветов и птичьих голосов. Так и в речке отражаются и синее небо, и синяя глушь береговых осок, и река не противится своим отраженьям. В те времена мир был для него неразгаданной игрой одного голубого цвета. Задумываться о том, что свет играет с тьмой, и тьма ему равносильная соперница, и предвечное детище их — жизнь, он стал позже, когда сам стал стремиться к загадкам возмужавший разум.
Читать обучился Митя в Демятине и без труда прочел надпись на березе. Она странно совпала с речами того черношляпого, что ночевал с Митей на векшинском сеновале. До полуночи твердил Мите гость, что мир окутан злом, что, стиснутая насильем, отмирает у человека душа… Его голос звучал глухо и яростно, а Митя не понимал и плакал. Юная его душа никогда не смогла отшелушиться от ночного разговора. Подобный клейму, возлег на его чело фанатический взгляд черношляпого, не облегчаемый ничем. Потом те же самые поезда, которые встречал Митя зеленым флажком, увлекли его от детства. Поезда, поезда, ожившее железо!.. С грохотом вонзаясь в убегающую даль, они ежеутренне проносились мимо, в бесплодной попытке достигнуть края земли. Все отодвигался горизонт, но не уставал и веселый машинист… Дальние окрики паровозов, грозящие настигнуть, будили в рощах каскады березового смеха.