Конечно, Толстому — человеку ничто человеческое не было чуждо. И на солнце имеются пятна (в которые, впрочем, Толстой не верил). И не всякий выдерживает испытание огнем и водой. Таким испытанием (своего рода искушением) с нашей, еврейской точки зрения — “еврейский вопрос” является [своего рода испытанием].
Правильно ли и справедливо ли считать отпошс ние к евреям испытанием для всякого человека вообще испытанием отношение к евреям всякого человека вообще и великого человека в частности — это другой вопрос. Но мы, евреи, так настрадались и страдаем, так остро реагируем на ласку, рав — нодушие или ненависть, что для нас “еврейский вопрос” впереди всего. Должен сказать, что не только мы, евреи, так чувствительны к тому, что называется “еврейским вопросом”, но и враги евреев не менее заражены этим. Как курьез расскажу [должен сказать], что в 1901 г[оду] Толстой получил анонимное письмо, автор [которого] пишет ему, что вся слава его основана исключительно на сочувствии евреям и что попробуй он иначе отнестись к “еврейскому вопросу”, вся слава его пропадет!!?[225] [Возможно], что, несмотря на всю бессмысленную лживость и провокационность этого письма, некоторое впечатление оно могло произвести и какой — то след оставить в душе Толстого].Сам Толстой на вопрос американского корреспондента Бернштейна, как он относится к “еврейскому вопросу”, сказал: “С христианской точки зрения не может быть никаких, ни еврейских, ни польских вопросов. Отношение к людям не зависит от их национальности”[226]
. И все — таки даже у великого Льва, очевидно, с молоком матери всосалось было некоторое бессознательное предубеждение против евреев. Конечно, глупо и несправедливо считать Толстого антисемитом, как многие готовы полагать. Таковым он, конечно, не был, [иначе он не был бы Т.], но и к юдофилам мы его не причислим. Для этого надо было бы знать не городскую коммерческую или даже интеллигентскую еврейскую среду, а ту народную бедную массу, которая при всей нищете сохраняла много положительных черт, свойственных еврейскому народу. С этой средой он никогда не соприкасался, не знал ее, не знал ее страданий, ее борьбы за существование и т. п. Зато он часто слыхал о разбогатевших банкирах, о нажившихся купцах, о докторах, адвокатах, музыкантах, зарабатывающих много денег, и т. п. — и все это, конечно, не могло его расположить к евреям, как не располагало и к людям этого сорта у других наций. Кроме того, надо сознаться, что удовлетворить национальное самолюбие нелегко. Как бы не выражаться, все кажется недостаточным. С другой стороны, характер великого человека складывается в такой же мере из его недостатков, как из достоинств. [Поэтому понятно что, когда] на Пасхе 1903 г[ода], открывая газету, я с ужасом прочитал о зверствах кишиневского погрома [227], то (вне себя от горя и отчаянья), переживая весь ужас случившегося, я прежде — всего подумал о Толстом. Кто же, как не он, должен поднять свой голос против таких ужасных событий и крикнуть на весь мир “не могу молчать”, как он это уже раз сделал [потом] по другому поводу[228]. [В 1903 г.] под свежим впечатлением тяжелых переживаний я написал ему горячее письмо, полное скорби и горя, с просьбой отозваться на это событие. Через некоторое время из Ясной Поляны приехал мой коллега пианист А. Б. Гольденвейзер и привез мне письмо, напечатанное на машинке, подписанное “Лев Толстой”. Это собственно был коллективный ответ [на мое письмо и в то же время] на много писем с разных сторон по поводу погрома, который напечатан под заглавием “Ответ еврею по поводу кишиневского погрома” (Гольденвейзер счел нужным как бы защитить Толстого, говоря, что, конечно, он не может отзываться на “всякие события”)[229]. [Легко сказать “всякие события”…]. Ответ меня глубоко разочаровал, да и не меня одного. Все евреи почувствовали в холодном этом ответе отсутствие того, что можно было ждать от Толстого. Это было “рассуждение”, а не крик души […]*, проявление чувства или сочувствия. Я-долго не мог успокоиться после этого о — т–вета;