Бабушка получила из Петербурга письмо от тети Наташи, где та писала, что очень слаба и больна и просит мать немедленно приехать. Бабушка пришла к нам с этим письмом совсем убитая и скоро уехала в Петербург. Оттуда начали приходить известия, что дни тети Наташи сочтены. Зато тетя Саша оправилась настолько, что ее взяли из больницы. Она жила на Спиридоновке: серебряно-розовая тетя Соня приехала к ней из Трубицына, и часто они у нас вдвоем проводили вечера. Многие тяготились обществом тети Саши и даже ее побаивались, но я находил в нем особое удовольствие. Часто я ходил к ней по вечерам, она играла мне на рояле «Фауста», мы пили чай, и я просил ее рассказать мне предания о молодости Венкстерна. Как и тетя Наташа, тетя Саша очень любила эту семью. Привязанность тети Саши ко мне была исключительная: проведя вечер с ней, я чувствовал, что сделал хорошее дело, что Бог ко мне близко, и никогда образ тети Наташи так не сиял в моем уме, как когда я возвращался домой от тети Саши Никитским бульваром.
Каждую субботу мы собирались у кого-нибудь из товарищей и играли в шахматы. Тон нашего общества становился приличнее: рыжий Селивановский и Остроленко отошли на задний план. Володя Венкстерн вносил ноту порядочности и благовоспитанности. Скоро образовался триумвират из Володи, Саши Бенкендорфа и меня, который развивался и креп до окончания гимназии. Замешался в нашу компанию и новый элемент — кавказец Абрамов. Этот мальчик был года на три старше нас: он уже несколько лет сидел в четвертых классах разных гимназий, начиная с Армавирской, и, наконец, попал к нам. Он был умнее и развитее прочих и притом революционер. Одевался он грязно и неряшливо, жил один без родителей, снимая комнату, его посещали студенты. Я с ним этот год очень сошелся. Мне нравилось в его густо накуренной комнате, нравился его радикализм, хотя мы сильно спорили. Он был атеист и революционер, я — крайний либерал и христианин. В то время я начал читать Толстого и прочел «Национальный вопрос» В. Соловьева, который стал для меня как бы Евангелием. Отсюда происходили жаркие споры с Борей Бугаевым, который оставался консерватором и славянофилом[77]
.Субботние собрания товарищей оживляли всю неделю, а работы было много. Я не успевал приготовлять всех уроков, а потому, приготовив в субботу уроки на понедельник, в воскресенье с утра садился готовить некоторые уроки на вторник и среду. Только таким путем мог я держаться на линии первого ученика, а спуститься с нее я не мог, я чувствовал: опустись немного — и совсем полетишь вниз. Способности у меня были вовсе не такие блестящие, как казалось. Приходилось брать усидчивостью и прилежанием, а главное — системой. Греческий язык, при грозности и строгости Ивана Львовича, занимал каждый день около часа. С Павликовским было легче. Этот страшный человек не только не оправдал до сих пор своей репутации, но наконец дети дошли вот до чего. За латинским уроком так безобразничали, кривлялись и хохотали, что Казимир Климентьевич ушел совсем расстроенный, и даже как будто в слезах. Мы ждали его на следующий немецкий урок, и вдруг видим: Павликовский проходит по зале, спускается вниз и исчезает. Мы сидим в недоумении. Вдруг откуда-то сбоку вбегает в класс бледный, со стиснутыми зубами Иван Львович. Он падает в кресло и взвизгивает: «Что же, я должен, наконец, исключить…» При этом он хватает огромный тяжелый журнал и ударяет им по столу так, что удар совпадает с последним слогом слова «исключить». Затем начинается гром и молния. Минут двадцать директор кричит, стучит, взвизгивает, вызывает учеников по фамилиям.
— Если это безобразие будет продолжаться, — закончил Иван Львович, — я принужден буду взять от вас Казимира Климентьевича, который человек добрый и мягкий, и поставлю вам зверя, и может быть, этим зверем явлюсь я сам!
Никогда не смотрел я на Ивана Львовича с таким благоговением, как в эти минуты. Ученики были красные, заплаканные, гневный директор бледен как смерть. В заключение он потребовал от нас, чтобы мы всем классом просили прощение у Павликовского. Этот исход был очень легок. На другой день при входе Павликовского все стояли и не садились, пока депутат класса, один из самых больших безобразников, не испросил прощения в самых изысканных выражениях. Бедный старичок был совсем растроган, он принял раскаяние безобразников за чистую монету, весь расцвел и сиял в продолжение урока, ставя всем хорошие отметки. Через несколько дней возобновились безобразия. Павликовский начинал хмуриться и сердиться, а с задней парты раздавался шутовской голос: «Мы просим прошения», — на что глубоко возмущенный старичок только махал рукой.
Зима подвигалась вперед, и я совершенно перестал встречать Машу на лестнице. Каждый шестой урок, когда классы пустели и в зале из полутьмы сияла красная лампа, я жил надеждой на встречу, но Маша как будто пропала. Я начинал сильно грустить, думал, не уехала ли она, не заболела ли.