Ища спасения от Ницше и Мережковского, моя мать стала ходить к суеверной и изуверной старухе Унковской, духовной дочери старца Варнавы[215]
, которая везде видела соблазны и козни дьявола. «Надо верить, как старая Унковская», — говорила она. Но, конечно, суеверие Унковской только подливало воды на колеса той мельницы, которая называется Ницше, Мережковский и т. д. А эта мельница молола у нас в доме целый день. С одиннадцати часов утра за чайным столом Боря Бугаев, захлебываясь, говорил о синтезе, о жене, облеченной в солнце, о том, что мир кончается через несколько дней. По вечерам являлся Лев Кобылинский, имевший вид какого-то отсырелого трупа. Он пылал ко мне любовью, желал проводить со мной все время, мефистофельски подтрунивал над моими верованиями, проповедуя какую-то кашу из Ницше, Шопенгауэра и Гейне. Он приводил с собой младшего брата, студента-философа первого курса. Этот был совсем без мистики. Маленький, бледный как смерть, он как будто состоял из одних костей: он трещал провалившимся ртом часов пять подряд, излагая разные философские системы. И все это былиПостоянным гостем за чайным столом стал у нас с этого года Григорий Алексеевич Рачинский. Уже с проседью, но розовый и бодрый, он отличался от людей своего поколения и круга сочувствием новым веяниям в искусстве, интересом к символизму и мистике. Отец мой в этом году его особенно полюбил. Рачинский принадлежал к числу людей, неспособных к творчеству, он всего себя выбрасывал наружу, рассыпая свою блестящую эрудицию, сыпя цитатами на немецком языке, жестикулируя руками и ногами и непрерывно дымя папироской. Это отсутствие замкнутости и творчества не нравилось мне в Рачинском, но его тонкое понимание эстетических и мистических вещей, горячая религиозность и исключительно доброе сердце, отзывающееся на всякую человеческую скорбь и нужду, всегда делали мне его дорогим и близким. В профессорском и поливановском кругу, к которому он принадлежал, его считали чудаком, модником, заигрывающим с молодежью. Декадентствующая молодежь любила его и считала своим седовласым ментором. Лев Кобылинский, еще недавно бывший марксистом и оставленный Озеровым[216]
при университете, а теперь продиравшийся через Гейне к Бодлеру, был поражен схоластичностью и церковностью Рачинского. Кобылинский утверждал полную невоплотимость небесной мечты, мерзость плоти и брачной любви, демоничность разума и святость чувства и настроения.— Credo, quia absurdum![217]
— кричал Кобылинский.— Credo, ut intelligam![218]
— торжественно возражал Рачинский, пуская дым из папиросы.— Любовь и брак есть мерзость! — вопиял Кобылинский.
— Брак честен, и ложе не скверно[219]
, — невозмутимо отрезал Рачинский, пуская новый дым.Светлым явлением в нашем доме в этот мрачный период был князь Сергей Николаевич Трубецкой. Я инстинктивно тянулся к нему из мистического бреда, который облегал меня плотным кольцом, но тогда я еще не умел вполне оценить этого замечательного человека. Он совершенно не выносил нового искусства, Мережковского, мистики и апокалиптики. Со своей надменной аристократической манерой, небрежно грассируя, он обливал презрением декадентскую молодежь. Влияние этого человека было для меня крайне благотворно. Его книгу о Логосе[220]
я читал с жадностью: соединение эллинизма с христианской философией шло навстречу моим собственным устремлениям. Я знал, что в Киеве живет брат Трубецкого Евгений, и тот казался мне еще привлекательнее по своим книгам об Августине и Иннокентии III[221].