Братья Трубецкие становились для меня идеалом, история церкви — любимым предметом, главной мечтой — написать когда-нибудь диссертацию в духе книг братьев Трубецких. С осени я поглощал «Историю пап» Ранке, потом книжку Вызинского о папстве[222]
. Все более развивался у меня интерес к жизни Христа и исторической обстановке, в которой он действовал. По вечерам я переводил «Vie de Jesus» Стапфера[223], книгу, очень любимую моим отцом, и весь уносился на берега Галилейского озера. Эти интересы делали меня чужим в нашем доме, где господствовал дух Бори Бугаева, читались загадочные письма Блока, где слово Невеста всегда было с большой буквы, Лев Кобылинский корчился, как Гадаринский бесноватый, и иногда чернела бородка Брюсова, к которому мой отец питал большое пристрастие за его изысканную культурность и филологическую эрудицию. Ну, а затем я из душной атмосферы нашего дома выплывал на «голубые острова» к Венкстернам, где все тогда было полно веселья и поэзии. Квартира Венкстернов во втором этаже напоминала Олимп: иногда я спускался в нижний этаж к Шуцким, где был уже не Олимп, а то, что в мифологиях помещается в конце, под заголовком «низшие боги». Сам господин Шуцкой был удивительно похож на кентавра: о нем ходило предание, что он в юности пьяный въехал в дом верхом на лошади. Жена его[224] была сильно накрашенная, очень добродушная и ласковая со мной. Дочка Таня все больше напоминала нимфу Рубенса. Там уже не было никаких интеллектуальных и эстетических разговоров, а «винтили» все вечера, и эта атмосфера приятно освежала после бесконечных разговоров о жене, облеченной в солнце, и апокалиптике. Идя к Шуцким, я всегда старался быть покрасивее. Надевал смокинг и безупречную белоснежную манишку. «Ну, обнажил грудь, значит, идешь к Шуцким!» — подшучивал мой отец.В октябре я уехал на несколько дней в Лаптево. Но там уже не было прежней привольной жизни. Большой дом теперь закрывался на зиму, приходилось жить в маленьком флигеле управляющего, где далеко не было того комфорта и тишины, которыми я наслаждался в прошлом году. Дни стояли серые, леса уже давно облетели. Но пережитое в августе в доме Гиацинтовых делало для меня особенно дорогим их балкон, где окна и двери были забиты ставнями. Я часами ходил по этому балкону, прислушиваясь к вечерним сумеркам, заглядывая в щели ставен и вспоминая, как перепрыгнул забор и застал Люсю одну за потухшим самоваром. Много стихов написал я в эти несколько дней. Одно из них кончалось так:
Когда, возвращаясь в Москву, я приехал на полустанок Ступино, оказалось, что в этот день изменилось расписание поездов, и пришлось ждать на полустанке около пяти часов. Чтобы как-нибудь убить время, я пошел скитаться по голым лесам, под ветром и мелким дождем. Во время этих скитаний я сочинил стихи:
Приехал я в Москву уже поздно вечером. Мать, смотря на меня несколько испуганно и как бы не доверяя неожиданному счастью, прошептала:
— Усов сказал, что у папы расширение сердца прошло.
Октябрь был на исходе…
В одно воскресное утро ко мне позвонил Саша Бенкендорф. С хитрым и таинственным видом он выложил передо мной небольшую розовую ленту.
— Это тебе от Марии Дмитриевны. Представь себе, я вчера танцевал с ней целый вечер.
Оказалось, что накануне Маша была на первом своем балу, и Саша явился ее кавалером. Он много рассказывал мне об ней и о том, как она была окружена кольцом инженерных студентов. Впоследствии Маша рассказывала мне, что весь этот вечер она была увлечена Сашей. Я никогда не умел танцевать, но после рассказов Саши меня потянуло на балы. Музыка вальса показалась мне упоительной. Но я понимал, что мне не место на балах и что не на этой арене мне суждено сражаться со встающим призраком инженерных студентов.