Очень грустно мне было узнать, что в гимназию мне идти не скоро и что пролежу я самое меньшее месяц. Наконец на совершенно гладком раздутом колене показались морщинки — признак, что началось рассасывание и лед оказывает свое действие. Болезнь моя была определена как gonytis selerosa reumatica, или синовит. Как только опухоль начала опадать, доктор прописал ежедневно упражнять мою ногу, и я мог ее выносить только потому, что массажем занимался мой отец, всегда бодрый и голосом и манерами подражавший доктору Штейну. Но самого Штейна я осенью недолюбливал первое время: манеры у него были грубые.
— Ну что? Больно? — спрашивал он.
— Ужасно больно.
— Эх! Что за «ужасно больно?» Так, мой милый, выражаются одни институтки!
Отец мой с самого начала очень полюбил Штейна. И действительно, это был редкий добряк и великолепный хирург. Но уже его багровый нос показывал, что он постоянно пил, и действительно, имея впоследствии много дел с доктором Штейном, я убедился, что он почти не бывает трезв. В пьяном виде делал он и операции, и всегда удачно. Доктор Штейн издавал какой-то острый запах, от него разило карболкой и спиртом. Одним словом, это был настоящий немец.
Около моего одра собирались друзья: две бабушки дежурили бессменно и всегда приносили сладкие пакетики, по вечерам сидел Боря, из гимназии присылали уроки. Я не знал, что участь моей ноги под сомнением, что мне грозит опасность остаться хромым. Но сентябрь был на исходе. Мы с Борей уже затевали спектакль на Рождество и выбрали «Мессинскую невесту» Шиллера. На роль королевы решено было пригласить Эльзу, невесту играла Маруся, дон-Карлоса — я, Боря был хором. Я еще не вставал с постели, когда начались считки, и к нам стала приезжать Эльза. Ну, и что бы вы думали?.. Мне было до нее совершенно все равно, как будто вся любовь ушла в мое колено, возмутила синовиальную жидкость и вышла вон. Заглянула к нам и няня Таня. И до нее мне было все равно, и я равнодушно слушал, как она фальшивым голосом, раздражавшим мою мать, говорила:
— А я, право, барыня, не знаю, за что это вы меня прогнали.
Она уже поступила на новое хорошее место.
26 сентября, в праздник Иоанна Богослова, в нашем приходском храме всегда бывало архиерейское служение, и после обедни крестный ход на Смоленский рынок, где сооружались помосты, обтянутые красным сукном. В этот день Штейн посоветовал мне попробовать встать с постели. Я ступил на правую ногу, затем осторожно на левую и вытянулся во весь рост. Моя мать не выдержала радости этой минуты и разразилась припадком рыданий. Только тут я понял, что дело могло кончиться не так благополучно.
Я немедленно устремился к окну и увидел вдали красные помосты, золотые хоругви и толпу. С этого дня я стал бродить по квартире с палкой, но большую часть времени проводил на диване.
Однажды вечером отец подошел к моему дивану с печальным лицом:
— Должен сообщить тебе неприятную новость. Опять в Дедове был пожар, но уже не в лесу, а на усадьбе.
— Что же сгорело?
— Да большой дом!
Бедная бабушка была совсем раздавлена. Начали искать виновников пожара и остановились на одном подозрении. В Надовражном проживал графский сторож Василий Матвеевич Сурогин, с большой черной бородой и глазами старого колдуна. Супруга его Аграфена была настоящая ведьма и еще злее мужа. Они чинили всякие неприятности старой матушке и ее дочерям, ругали их, оскорбляли, и, наконец, в одно прекрасное утро Василий Матвеевич облил их сено керосином. Бедная старушка послала Груню к моей бабушке просить защиты. Бабушка поехала к самому графу в Москву и жаловалась на поведение его сторожа.
— Будьте спокойны, — отвечал граф, — никаких более притеснений этому доброму семейству от моего сторожа не будет!
Бабушка вернулась успокоенная. Но слова графа остались только словами: Сурогин безобразничал по-прежнему, а проведав о визите «генеральши к графу», затаил месть. Никто не сомневался, что поджог дома — дело Сурогина, подали в суд, но доказать ничего не удалось: свидетели были запуганы. Бабушка решила с весны строить новый дом, в уменьшенных размерах, а пока застраховать остальные здания. Но мой отец проявил свойственное ему иногда упрямство.
— Какая нелепость, страховать дом после пожара! — говорил он. — Ни за что не буду страховать наш флигель! Если не страховали раньше, то зачем же страховать теперь?
За вечерним чаем разыгрывались неприятные споры. По-видимому, подымался немыслимый ранее вопрос: имеет ли мой отец право на дом? Ведь все здания на усадьбе формально принадлежали бабушке. Мне запомнился такой разговор. Бабушка в пятый раз восклицает:
— Ну, хорошо. Тогда я скажу страховому агенту: это дом моего зятя, и он не хочет страховать!
Моя мать в пятый раз возвышает голос:
— Нет, мама; это не дом твоего зятя: все дома — твои.
Услышав в шестой раз неестественную фразу: «Это — дом моего зятя», — я не выдерживаю, закрываюсь одеялом и хохочу. Все пугаются, думая, что я рыдаю.