Правда, наряду с признаками разрушения и развала начинали появляться признаки революционного творчества и организации. Росли политические партии и союзы, росли власть и влияние общественности, завязывались связи между столицами и провинцией, между тылом и фронтом, выдвигались новые административные силы… Но все это было еще так ничтожно перед теми задачами, которые выдвигала жизнь в тылу. Могло ли этого хватить для ведения чудовищной войны? А если нет, то на что можно было надеяться? На союзников? Но Америка тогда еще не вступила в войну. Чего ждать? Такого состояния, когда при малейшем давлении весь фронт покатится назад, как под Стоходом, внося анархию и ужас в тыл страны?
Я не знаю, какой ответ на эти сомнения могла дать вся полнота дипломатических и штабных сведений. Комитет этих сведений не имел. И тем более не имели этих сведений массы. Кроме того, в комитете была полная уверенность, что правительство не только не возражает, но даже солидарно с Манифестом и лишь потому не присоединяется к нему, что язык его слишком отличен от обычного языка дипломатии. Поэтому казалось, что концепция Суханова – ценой мира на фронте купить мир внутри страны – была правильной и единственно возможной.
3. Приятие войны
Манифест издан, слово сказано, и «через горы братских трупов, через реки невинной крови и слез, через дымящиеся развалины городов и деревень, через погибшие сокровища культуры» протянута рука к народам всего мира…
И скоро получен был ответ.
Прежде всего откликнулась союзная демократия. В комитете появились встревоженные лица французских социалистов, Кашена, потом Тома, английского трудовика Гендерсона, итальянских социалистов. И сразу почувствовалось, что для них наш Манифест казался отнюдь не новым словом, а уже давно пройденным этапом, наивностью, о которой трудно серьезно говорить. Они деликатно и вежливо, лавируя между нашей принципиальностью и политической неопытностью, напоминали русской демократии, что на фронте идет война, что увлечение красивыми лозунгами может привести к гибели все завоевания русской революции, что свобода в опасности, что не о мире надо думать, а о войне.
Они привезли с собой настроения уже давно воюющей демократии, они имели уже готовые возражения на все сомнения, ответы на все вопросы. Они заставили и русскую демократию стараться говорить на одном с ними языке. И горячие призывы Тома, чтобы русская армия добилась своего Вальми[46]
, и рассудительная энергия Гендерсона, внушительной жестикуляцией подкреплявшего доводы о необходимости разгромить Германию, производили свое впечатление. Русская революция, столь нестойкая и примитивная идеологически, уступала перед международным натиском накопившейся вражды, и слова о мире сами собой превращались в слова о войне.Суханов невольно стушевался на четвертый план. Стеклов, единственно владевший свободно, хотя и варварски, французским языком, и тот не упоминал в своих репликах о «Манифесте к народам всего мира». Церетели как-то раз упомянул, что русская интеллигенция настроена циммервальдски, но встретил такие удивленные взгляды со стороны собеседников-иностранцев, что слова завязли на устах.
Трезвостью, реализмом, приводящей в отчаяние практичностью веяло от этих испытанных парламентариев-министров. Да и как не прийти в отчаяние, когда Гендерсон привез русской демократии приглашение на сентябрь на съезд тред-юнионов[47]
, где, между прочим, предполагалось рассмотреть и вопрос о войне… А в комитете далеко не одним большевикам казалось, что в сентябре о войне и помину уже не должно быть! Ясно было, что механизм мирового общественного мнения решительно отказывался следовать за молниеносностью русских событий.Но еще поучительней был отклик, полученный из Германии. Уже в первые дни революции радиотелеграф поймал фразу: «Привет товарищам, ура!»
Было решено, что это, несомненно, отклик германской демократии. Но подтверждений не получилось. Подлинное же мнение большинства германской социал-демократии привез представитель датских социалистов Боргбьерг. Он появился как-то таинственно, произнес небольшую речь с явными недомолвками, потом на неделю куда-то стушевался. Потом явился опять и заявил, что может приблизительно изложить мнение германских социалистов. Но это мнение отнюдь не произвело впечатления ответного рукопожатия, а скорее попытки спекульнуть на русской революции. Германские социалисты отказывались обсуждать вопросы о Польше и Лотарингии. Лишь для Эльзаса соглашались на плебисцит по отдельным общинам…
Выводы из этих посещений иностранцев оказали громадное влияние на русскую демократию. Тем более что значение этих выводов было подчеркнуто и оттенено своими «иностранцами», в особенности Плехановым, который привез иностранные настроения уже, так сказать, переведенными на русский язык, уже примиренными с основами русской идеологии.