Первого декабря исполнилось двадцать лет со дня убийства Кирова, это отмечалось с особенной старательностью, потому что со Сталиным уже творились какие-то неясности. Еще весной, в первую годовщину смерти Сталина, в «Правде» появилась статья, удивившая всех своей сдержанностью, «Великий продолжатель дела Ленина» — явное знамение перемен. Киров же оставался величиной незыблемой (хотя на ком из наших вождей нет крови?). Кстати сказать, его почитали даже среди ленинградских либералов тридцатых годов — ходил без охраны, был прост и приветлив, а потом стали поговаривать, что разделался с ним — вождь.
Во дворце Кшесинской стало страшновато. Будто шел еще тридцать седьмой. Нечто неколебимо-вечное чудилось в словно бы навсегда устроенной экспозиции, в темноватых, ухоженных залах с бессмысленно-многозначительными экспонатами, а главное, в даме-экскурсоводе с истовым взглядом партийной фанатички нижнего звена, причастной, однако, высших тайн и пайков. Она говорила о Кирове со страстью боярыни Морозовой, наконец дорвавшейся до власти. Мы ощущали себя первоклассниками на уроке грозного учителя или, скорее, как подследственные на экскурсии в тюрьме. Когда нам было сказано грозно и скорбно: «Осмотрите траурный зал» — и мы увидели, кажется, окровавленный френч, фуражку и еще какие-то подробности дня убийства, мы превратились почти в бандерлогов, завороженных пляской Каа. Об архитектуре модерна тогда никто и не знал, и не думал, а думали бы — побоялись вспомнить. Больше во дворце Кшесинской я не бывал никогда. А Музей Кирова перевели в его квартиру, в знаменитый дом 26–28, теперь уже вновь по Каменноостровскому проспекту, успевшему побывать и улицей Красных Зорь, и Кировским проспектом.
Так подходил к концу 1954 год, еще не осознанный первый год оттепели.
«Латинист».
Той же осенью познакомился я с одним из людей, кто имел на меня особое и несомненное влияние. С Марком Наумовичем Ботвинником. Человеком странной судьбы и странного нрава, чья жизнь, с одной стороны, так типична для многих интеллигентов его поколения, а с другой — вовсе не схожа с их жизнью, да и вообще ни с чьей.В узком, длинном, высоком, как всегда темном коридоре Академии художеств мы — несколько энтузиастов классического образования — ждали первой встречи с преподавателем латыни (латынь в Академии художеств середины пятидесятых — невероятное происшествие, нежданный плод моей энергии и приверженности языкам, а главное, декларированного намерения заниматься Античностью!).
Ждали долго. Таинственный «латинист» сильно опаздывал, а когда появился, немало нас озадачил. Представлялось нечто почтенное, из «раньшего времени», по выражению Паниковского («латынь из моды вышла ныне»). Однако вместо седовласого профессора появился еще молодой (ему было тогда тридцать семь) человек, одетый не так чтобы хорошо, но в уже становившемся редкостью крахмальном воротничке. Тонкий насмешливый голос, улыбка, несколько даже глумливая. Что-то в нем было отстраненное, словно ничего он не принимал всерьез. Если бы тогда я читал Булгакова, мне почудилось бы в Марке Наумовиче нечто от персонажей свиты Воланда (тонкая мудрость за внешним ерничеством), и еще неуловимое сходство с молодым Фейхтвангером мерещилось в нем.
К тому же он был как-то не по возрасту и легкомысленно надменен. Поспрашивав, чем и с кем мы занимаемся, он, не церемонясь, отозвался обо всех уничижительно, о наших античниках сказал, что они ничего не знают (по масштабам серьезной науки, он, может, и был прав, но уж очень презрительно это было заявлено).
Вовсе не смущенный собственным опозданием, он не подумал извиниться, но вместе с тем решительно отказался от всякой фамильярности по отношению к нам, объявив, что по старой университетской традиции будет называть нас только по имени и отчеству. Поскольку одна из будущих латинисток была эстонкой, а другая носила слишком экзотическое имя, обе они поначалу оказали яростное сопротивление, которое наш новый учитель решительно проигнорировал. Мы жили в жесткой структуре устоявшихся клише, и непривычное — раздражало. Марк Наумович не принимал условностей. Точнее, у него была совершенно нестандартная собственная, как бы мы сейчас сказали, коммуникативная система.
Он предложил нам уроки на дому. Это было любопытно, и мы с удовольствием согласились.
Жил он на Стремянной, в барской, огромной, по моим тогдашним понятиям, квартире. Во многом этот дом с тьмой книг и решительным презрением к быту был мне мил. Но там не находилось и намека на ту расхожую респектабельность, которой алкала моя истосковавшаяся по комфортабельно-буржуазной жизни душа. Мы жили в страшной коммуналке, и для меня в этом презрительном беспорядке, в неуюте просторной квартиры с прекрасной мебелью было что-то оскорбительное — словно люди не ценили того, о чем другие и мечтать не могут. В этих моих мыслях было, несомненно, нечто мелкое, но все же и не вполне несправедливое.