И еще два слова с тех пор — «трактор» (le tracteur) и почему-то прилагательное «коричневый» (brun). На уроках Лидия Михайловна, в юности смолянка, с удовольствием рассказывала о нравах императорского двора и какие именно реверансы надобно было отдавать высочайшим особам в зависимости от их ранга. И даже слегка их демонстрировала.
Трепетная страсть к языкам тогда отнюдь не стала чувством конструктивным и не принесла никаких решительно результатов: трещать по-иностранному мне хотелось, но учиться — не слишком. В эвакуации языки не преподавали вовсе. В Ленинграде в школе был, условно говоря, английский. Занятия сводились к составлению вопросительных и отрицательных фраз, к контрольным и переводам элементарных текстов из учебников — что-то про «Red Army men», маршировавших на «Red Army parade», и пр. Учительница иногда произносила «английскую фразу»: «Вы вели себя вери бэд, и я поставлю вам ту».
Я отвратительно писал контрольные, но временами, под влиянием истерического вдохновения, брался за «художественный перевод». Так, однажды, тогда же, в школьные годы, принялся за стихотворение Байрона. Заглавие «Любовь и слава» одолел. Далее результат оказался плачевным. Я запутался в частях речи, глагол «лететь» (to fly) принял за существительное «муха» (a fly). После переведенной фразы «Любовь и слава, о вы, которые муха…» я потерял интерес к романтическому искусству стихотворного перевода. Примерно на первой строчке.
Экзамен в академию я сдал непонятным мне образом. Наверное, мне удалось читать с некоторой долей развязности и без ужасного русского акцента. Английского произношения, конечно, тоже не получилось, но я так старался и гримасничал, что сошло.
Учить же в институте нас стали французскому. Примерно как в школе английскому. Грамматика, спряжения, неправильные глаголы. И тексты — про Place Rouge и Mausoléе de Lénine. Говорила по-французски наша преподавательница — с дурным прононсом и сильно запинаясь.
Зато была на нашей кафедре иностранных языков великолепная горбоносая дама (мне она казалась старой, но ей не было, наверное, и пятидесяти), нищая, но с горделивой осанкой герцогини в изгнании, — Тамара Георгиевна Орешкова. Отец ее был грузинским аристократом, мать — французской актрисой, покойный муж — цирковым клоуном. Она, естественным образом, говорила по-французски и по-немецки (куда лучше наших учителей), но преподавать не имела права, поскольку не получила «высшего образования». Занимала нелепое для ее природного блеска место лаборантки, без конца перепечатывала учебные тексты. Никогда не ныла и не жаловалась, острила, порой весьма рискованно, ее грудной, очень низкий, чуть с хрипотцой актерско-барственный голос царил на кафедре. Она всегда была бодра и весела, «держала лицо», а жила впроголодь, на кефире и картошке.
Наверное, то был единственный человек в академии, который поверил в мое будущее. Как-то раз, уже на последнем курсе, когда мы, если можно так сказать, подружились, я плакался Тамаре Георгиевне на тему о том, куда мне деться после окончания института. «Такими кусочками не бросаются», — сказала она. В принципе, она оказалась права, хотя бросались нередко. Но в конечном итоге кому надо — находили. Как мне помогло ее доверие! Верила в меня, конечно, больше всех мама. Но я полагал, что она пристрастна.
Сейчас уже трудно представить себе, насколько тогда было в диковинку хоть какое-то умение говорить «на иностранном языке». Да и слышать его было, в сущности, негде.
В середине июля 1954 года в Неву вошли шведские корабли.
Иностранные! Сине-золотистые шведские флаги. Сенсация. Сон, не может быть! Иностранцы на улицах практически не встречались. А тут сразу — тьма.
На набережной скопились молчаливые, застенчиво-агрессивные толпы. Смотрели на серые, очень аккуратные и не очень большие корабли, на маленькие фигурки моряков.
Стали причаливать катера.