О, этот черно-белый вечный Париж начала пятидесятых в душных маленьких залах ленинградских кинотеатров! Прекрасные, нежно очерченные лица, грустное веселье, улочки и дома, всплывающие словно из какой-то генетической памяти, крохотные квартирки и мансарды, крутые монмартрские лестницы-переулки, печаль без нытья, пронзительная радость нищей и вольной жизни, любовь, горечь, никаких «производственных тем» — лишь страсть, нежность, тоска, жизнь, город-фантом, который никогда не суждено увидеть, который, наверное, существует только на этой выцветающей, поцарапанной пленке. Это был старый, еще бедный послевоенный Париж — старые угловатые автобусы с открытыми площадками, небогатые (все же какие элегантные!) платья, завитые волосы женщин.
Потом «Пармская обитель» (1947) с Жераром Филипом, с Марией Казарес, картина Кристиан-Жака (в скором будущем автора знаменитого фильма «Фанфан-тюльпан»). Стендаля тогда, разумеется, я не читал. На меня подействовал не только сюжет и актеры, но даже имена героев, которые и сейчас не могу произносить без волнения: Клелия Конти, граф Моска, Фабрицио дель Донго, графиня Пьетранера — герцогиня Сансеверина — прельстительная и печальная Джина… Фильм следовал Стендалю отнюдь не прилежно, и в том таилась несомненная его удача. Позже Клод Отан-Лара с тем же Жераром Филипом и Даниель Дарьё снял «Красное и черное», красивый, цветной, тщательно следовавший букве и духу книги фильм. Получилась красивая иллюстрация. А здесь, в «Пармской обители», — далекая от пристальной, глубокой, но суховатой прозы Стендаля поэтическая трагедия, полная приключений и пылких страстей, без отступлений и рефлексий. А может быть, просто я был в таком возрасте, когда все воспринимается с пронзительной и грустной восторженностью. Стендаля же тогда прочесть не смог. Слишком подробно, неживописно, медлительно и толсто. И все же не поворачивается язык сказать, что кино чему-то помешало. Быть может, и наоборот. Как любил я и Клелию, и грустную, всеведущую Джину.
«Фанфан-тюльпан»! Этот фильм 1952 года вышел в наш прокат с опозданием (в 1954-м). Дублирован он был блистательно — теперь-то можно сравнить русскую версию с оригинальной! Русский текст был переведен, точнее, написан превосходно и был еще смешнее французского. Добавлю, что наши переводчики проявляли порой плодотворную отвагу, добавляя в русские тексты нечто отсутствовавшее в оригинале, но что заставляло ощущать какие-то французские искры в русском языке. Так, в свое время Щепкина-Куперник сочинила не существовавшие в оригинале строки «мы все под полуденным солнцем и с солнцем в крови рождены», переводя ростановского «Сирано»!..
И с какой любовью «играли» наши актеры во французов, с радостью прорываясь в этот искрящийся и отвагой, и иронией мир, где герои сами высмеивают себя, даже свою храбрость, даже свое острословие, разумеется, и свою грациозную глупость. «Голосом историка» говорил — бесподобно — Зиновий Гердт, великолепного бонвивана Людовика XV — и восхищаясь королем, и над ним посмеиваясь — дублировал сам Плятт, гнусного сержанта Фьер-а-бра (фанфарон, забияка) озвучил Кенигсон, ставший позднее бессменным «голосом» Луи де Фюнеса. И сам Фанфан (Жерар Филип), и добродушный многодетный хвастун, приятель героя Транш-Монтань (хвастун-рубака), и храбрый простак Ла Франшиз — все это были персонажи, маски незабытых веселых легенд, перебродившие как старое вино, сыгранные блестяще, легко и точно. И звучала забытая прелестная песенка Эмиля Дебро 1819 года: «En avant, / Fanfan la Tulipe…» И поля, и холмы прекрасной Франции, по которым скакали на конях с развевающимися гривами герои в плащах, и снова эта животворящая ирония, придающая рыцарской сказке немеркнущий «острый галльский смысл»…
Шел к концу 1953 год, который я вовсе не ощущал историческим. Многое просто проходило мимо сознания и понимания. А сейчас стоит вспомнить конец года — какой сгусток событий!
Открылся вход в Мавзолей Ленина и Сталина. Умер в Париже Бунин. Первым секретарем ЦК стал Хрущев. Расстреляли Берию, объявленного ко всем грехам еще и английским шпионом.
В декабрьской книжке «Нового мира» — статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе». Кто знал тогда, что она войдет в историю? Я перечел ее почти через полвека. Невозможно понять, чем так она волновала и смущала умы. Или мы в чем-то несправедливы?
Тогда меня, впрочем, куда более взволновало иное событие: в январе 1954 года нам поставили телефон. Событие, при всей своей приятности, вряд ли интересное и даже понятное нынешнему читателю, но обстоятельства его появления довольно забавны.