Ну а в академии тянулись «трудовые будни» и «подвиги». Художники даже диссертации защищали. Я не оговорился. В ту пору среди представителей «творческих дисциплин» было принято защищать диссертации по картинам или скульптурам. Художник (обычно после аспирантуры) писал картину или лепил статую, сочинял «реферат» (рефераты писались обычно женами художников, которые, как правило, учились на нашем ФТИИ). Произведение устанавливали в зале заседаний, его обсуждали, выступали оппоненты, потом присуждалась ученая степень. Руководители академии — Александр Михайлович Герасимов, Матвей Генрихович Манизер и другие — изредка появлялись на наших заседаниях, принося с собой сытую и многозначительную уверенность московских начальников — классических пассажиров «Красной стрелы».
Герасимов — президент Академии художеств — выступал с обычными заклинаниями касательно соцреализма, хотя речь его порой была занимательна и даже не лишена остроумия. Про него рассказывали, что как-то, когда ему почтительно заметили: «Александр Михайлович, у вас ширинка расстегнута», он ответил: «Да ладно, там, где покойник, всегда окна открывают».
Во мне же, после созерцания высокого академического начальства, проснулось некоторое свободомыслие. Надо еще раз напомнить: я был юношей робким, и уж если начал фрондировать, значит подсознательно понимал, что можно особенно не бояться. Даже стал писать для себя вариант флоберовского «Лексикона прописных истин». После встречи с Герасимовым: «Президент. Ненавидеть, встречать аплодисментами».
Наивное фрондирование не довело меня до добра. Потеряв представление о реальности, а заодно и о приличии, я, увлекшись сатирическим пафосом, написал в стенгазету разухабистые стихи о девице по имени Аида, носившей слишком легкомысленную юбку:
Судьба, впрочем, наказала меня не за официозное ханжество, неведомо почему вдруг во мне взыгравшее, и не за лютое дурновкусие, а за «смелость», которой я вовсе не отличался. Стишки были сочтены «вольнодумными», и из райкома комсомола пришел гэбистского вида господин с тусклыми глазами. Он провел со мной беседу, напоминавшую вялый допрос. Я верноподданно и смертельно трусил, был липким от страха, но, кажется, держался относительно пристойно. Меня отпустили с миром, и больше я в стенгазету не писал.
Очень робко начинали открываться непривычные выставки. В фойе кинотеатра «Художественный» устроили выставку Льва Богомольца, дерзкого по тем временам живописца, — огромные, яркие, слегка декадентские, даже формалистические отчасти цветы — этакие усталые и томные маки. Народ, что называется, ломился — тихая провинциальная сенсация.
Политика политикой, а мы сдавали экзамены и, надо сказать, очень старались. Сидели не только в библиотеке, но и в Румянцевском садике, и у сфинксов. Что и говорить, жил я первую половину жизни в ужасных квартирах, зато до Невы было два шага, до академии и того меньше, и все величие города соседствовало с крохотным затхлым миром нашей убогой комнаты.
Старались мы потому, что стипендию платили мизерную, богатых детей среди нас не водилось, и единственной надеждой оставалась стипендия повышенная. Существовала еще и Сталинская стипендия (раза в четыре больше обычной), однако ее давали не просто за пятерки, но прежде всего за то, что называлось «активной общественной работой». Для этого нужны были особые старания и особый талант. А так — все хотели всё сдать на отлично, и обычно это удавалось. Я тоже сдавал на отлично, но при этом смертельно трусил, рвался отвечать сразу, едва взяв билет (от страха), чем вызывал ненависть своих соучеников, любивших долго придумывать тексты ответов и подробно писать их на бумажках.
У нас с мамой установился суеверно соблюдавшийся обычай — накануне каждого экзамена обязательно ходить в кино. Выбор не всегда был велик, порой смотрели и заведомое барахло. А потом возвращались не спеша, чаще всего кругом, через любимую нами Петроградскую, ехали на шестом троллейбусе через Тучков мост на Васильевский. Стоял июль, элегическая и почему-то торжественная пора гаснущих белых ночей, слабо, но отчетливо пахнувших расцветающими флоксами, — их много тогда было в Ленинграде. Дома я пил крепкий кофе и еще раз «повторял материал».
Первое мое студенческое лето стало временем стремительного, судорожного и неравномерного взросления. Была практика — почему-то мы делали обмеры надгробий в Александро-Невской лавре, и я занимался этим с удовольствием, поскольку увлекался тогда архитектурой и еще не потерял вкуса к рисованию.