В пору, когда я стал бывать в этой комнате, она служила хозяйке чем-то вроде мастерской: жила моя подруга с редкими перерывами все еще у вдовы Альфреда Рудольфовича. Наши встречи, чем они были для нее? Она была взрослой, пережила войну, потеряв любимого человека, художника, поразительно одаренного (я видел его живопись), он умер в эвакуации от туберкулеза. Мы видели и воспринимали жизнь совершенно по-разному; моя детская начитанность, романтический «гриновский» оптимизм, в который я скорее играл, чем верил, и радовали и отталкивали ее. Мои поэтические вымыслы воспринимала она, как я теперь понимаю, с редкой снисходительностью и как-то сказала: «Вы (мы к тому же оставались на „вы“!) словно книжку читаете, а не живете». Я загромождал жизнь игрушечными и утомительными подробностями. Когда она уезжала, посылал письма не в покупных, а в склеенных собственноручно из раздобытой где-то плотной кремовой бумаги продолговатых конвертах и обязательно заказными, и за ними приходилось ходить на почту, что ничего, кроме раздражения, вызвать не могло.
Мы не слышали друг друга почти никогда. Я был молод, она — навсегда усталой. Что-то нас, однако, держало. Меня, скорее всего, — драгоценность первой женщины, с которой реализовывались мои отроческие мечты, а ее — что? Моя непохожесть, странность, а может быть, она и любила меня по-своему. У меня-то вряд ли было это любовью, скорее прикосновением к жизни, игрой во взрослость, зависимостью, сладостной и больной, реализованным театром детских фантазий.
Только потом, через несколько лет, когда я потянулся к более близким мне по возрасту дамам, у нее возникло болезненное чувство собственности по отношению ко мне, что перешло потом в историю печальную, надрывную и некрасивую (с моей, главным образом, стороны). А тогда я жил прямо по уже упоминавшемуся стихотворению Апухтина — «Все для тебя»…
Сколько мы гуляли в пору обычной бесприютности завязывающегося робкого еще романа! С нею еще летом 1951 года я впервые увидел Павловск, до сих пор самый мой любимый парк. Увидел сквозь гравюры и воспоминания Остроумовой-Лебедевой, сквозь рассказы Альфреда Рудольфовича Эберлинга, который до войны приезжал сюда, в парк, прямо на поезде: тогда еще существовал старый Павловский вокзал — тот, где играл Штраус, и вагоны останавливались среди деревьев, совсем неподалеку от дворца. Ахматову тогда мало вспоминали, и знаменитые строчки «Как в ворота чугунные въедешь, тронет тело блаженная дрожь…» я узнал много позже.
А тогда парк, снесенный войной, только мерещился, сквозь новые прозрачные саженцы уже от станции можно было разглядеть дальние бесформенные остатки павильонов. Дворцы являли собой пыльные, убогие развалины (кирпич — не мрамор, и павловские темные руины не похожи на руины Акрополя), но как упоительно пахло медом — только в Павловске так благоухают травы, — и минувшее великолепие мерещилось в этом призрачном мире, быть может, острее, нежели в героически и тщательно отреставрированном, но ненастоящем дворце, которым мы почтительно любуемся нынче. До сих пор не уверен я в том, что восстановление разрушенных «памятников архитектуры» — дело безусловное. Благородное и возвышенное, бесконечно необходимое оскорбленному сознанию людей — да! Но не восстанавливают же Парфенон! Правда, мраморные пропилеи и колонны, разрушенные не только людьми, но и веками, мало похожи на сожженные, погубленные войной и варварством кирпичные штукатуренные стены. А если и восстанавливать Павловск, то как? По первоначальному плану Камерона — маленьким и легким, как бонбоньерка, или расползшимся и величественным после достроек Бренны, Воронихина, Росси?
Не знаю.
Все эти прогулки, поездки наполнены были совершенно литературными разговорами и даже выяснениями отношений, искусственными и тягостными, поскольку то, простое, земное, что связывает женщину и мужчину, оно существовало между людьми, разъединенными возрастом, временем и судьбой. Я постоянно выдумывал обиды, чувствовал, что меня не понимают. Было тут некоторое душевное коварство и корысть. Постараюсь рассказать об этом настолько честно, насколько могу в этом разобраться.
Я умел и любил быть внимательным. Умел угадывать желания и упаковывать свои материальные или нематериальные подарки в романтическую и изящнейшую обертку.
И не знал меры. Если женщину туго пеленают постоянной ювелирной заботой, не спуская с нее глаз, ждут реакции и благодарности, а главное, такого же понимания, которое демонстрируешь сам, это воспринимается как агрессия. И женщина ожесточается.
Вот пример.
Я долго допытывался, какое стихотворение Блока — самое любимое.
Наконец она ответила — назвала, конечно, случайное: «Грустя и плача и смеясь, текут ручьи твоих стихов…» Чтобы отвязаться.
Ко дню рождения я подарил ей двухтомник Блока, специально переплетенный в синий китайский шелк (стоило тогда это совершенные гроши), причем любимое стихотворение, в томике отсутствующее, было перепечатано на машинке и в книжечку вплетено.