К нам, в коммуналку на 2-й линии, без всякого вызова пришел мрачный, полупьяный монтер: «Куда ставить телефон?» Население отнеслось к этому примерно так, как если бы спросили, где будет жить жираф: телефоны тогда ставили только очень большому начальству или по феерическому блату, обычно же их добивались годами и чаще всего — тщетно. Монтеру, естественно, сказали, что он, мол, ошибся. Он ушел, но вскоре, матерясь, вернулся. Оказывается, давным-давно, чуть ли не до войны, кто-то из прежних жильцов официально встал на очередь. И обычная очередь дошла! Сквозь блаты, сквозь внеочередников. И такое случалось. Какое это было счастье! Звонить не из автомата! Сидя. По собственному телефону, и не стенному, а настольному. Он помещался на столике в вонючей, холодной передней.
Первый после войны домашний (хоть и коммунальный) телефон. А-2–12–72. Хотя звонить было почти некому — среди моих знакомых счастливых владельцев телефона я почти не помню.
Я уже чувствовал себя опытным профессиональным студентом. Как снисходительно смотрели мы — теперь второкурсники — на дрожащих абитуриентов, пришедших сдавать коллоквиум. «Королям льстят напоминания о минувших бедствиях», — писал Александр Дюма.
Знаю о судьбах далеко не всех из нашей маленькой группы. Умерли толстый, безобидный и фанатичный немец Герхард Хальман, тихий якут по имени Макар. Умер прошедший войну и потерявший там ногу, беспутный и сильно пивший, едва учившийся на тройки Василий Замятин, умерла и милая миниатюрная фантазерка Лена Мясоедова.
Неожиданно и страшно покончил с собой бывший сталинский стипендиат, комсомольский активист, к удивлению многих ставший дома, в Литве, диссидентом, Стасис Будрис. Человек талантливый, даже по-своему блестящий. Его судьба достойна и трагична. Мой старший друг и коллега Борис Моисеевич Бернштейн вспоминал в книге мемуаров «Старый колодец» о выступлении Будриса в 1965 году: «Его замечательную речь я бы докладом не назвал — это была страстная филиппика. Будрис громил политику партии в области художественного творчества, поведение Хрущева на знаменитой „манежной“ выставке Московского союза художников назвал хулиганским, последовавшие события трагическими»…
Преуспели в Петербурге лишь две наши дамы. Не столько в науке, сколько в карьере. А в Таллине — теперь за границей — осталась до своей смерти в 1993 году прелестная и умнейшая Эви Пихлак, получившая звание заслуженного деятеля искусств Эстонской ССР аккурат перед отделением Эстонии от Союза, стало быть носившая его лишь несколько недель. Йозеф Цесаржевский — о нем после нашей встречи в Праге в конце восьмидесятых не знаю ничего. А где наш любезный румын Кристиан, где остальные, чьи имена я начинаю уже забывать? Где наша прелестная, миниатюрная, с темной, отливавшей пушистым золотом косой, красавица-албанка Дора? Она, как и все ее соотечественники, скоро уехала — отношения Албании с СССР стремительно портились. Был странный студент-переросток, слабо учившийся, недалекий господин лет за тридцать, которого мы называли по имени и отчеству, неизвестно, как и зачем попавший в академию. Был и единственный человек, с которым нас связывали приятельские отношения, юноша талантливый, но измученный несчастливой любовью, с надорванной душой, так и не сделавший в профессии ничего или почти ничего, а способный на многое.
Не получилось у меня романтического, веселого студенчества. А так хотелось быть «как все». Мама исправно готовила, но ради этого самого «как все» я таскался обедать с сокурсниками в чудовищную студенческую столовку, ел ядовито-серые сардельки с красноватой от склизкого томата капустой, пил пиво, портил и без того скверные свои внутренности. При этом по-прежнему говорил соученикам «вы», держал вилку в левой руке (был ли нож, не помню), всячески любезничал и интересничал, очень хотел нравиться и, разумеется, всех раздражал.
Впрочем, случались и отрывки естественной студенческой жизни.
В зимние каникулы, в конце января 1954 года, нас повезли в Новгород. То было путешествие в места только что «изученного» с достаточным тщанием (и «сданного») древнерусского искусства, любопытство меня переполняло. Поезд из нелепых и холодных пригородных вагонов шел бесконечно долго, и в Новгород приехали почти ночью. После препирательств и привычного хамства — «Мест нет, ничего не знаем, никто ничего не заказывал» — нас поселили в неописуемый дом колхозника, в зловонную многоместную палату, где спать было нельзя, а можно было лишь «забыться в тревожной дремоте». Надо мной что-то бормотал счастливый напившийся сокурсник. В отхожее место утром войти я не решился. Очнулся только в Новгородском кремле, на каторжном морозе, — лиловые дымы в льдистом небе, сероватая штукатурка Софии, пугающая и прекрасная подлинность древних росписей на ее столпах. Все живое немело от холода, и только вчерашний пьяница бестрепетно стоял на морозе не в зимней шапке, а в шляпе, и уши его набухали багрянцем, в цвет ранней зимней вечерней зари.