На берег сошли невиданной чистоты матросики в отдаленно напоминающей нашу, но все же в «не нашей» форме, выбритые, как артисты из заграничных фильмов, и офицеры, странно элегантные, в великолепно сшитых мундирах с незнакомыми неяркими золотыми шевронами. Они ослепляли не интеллектом — просто цивилизованностью: легко говорили по-английски, при необходимости переходили на немецкий. Да и матросы вполне сносно — не нам чета — объяснялись по-английски. Эту заграницу можно было потрогать, с ней можно было немножко поговорить. Разговоры, впрочем, сводились к тому, понравился ли Ленинград. Вокруг каждого матроса (офицеров стеснялись) образовывалась небольшая толпа. На него напирали, почти молча, настойчиво, заискивающе и беспощадно. Шведы были растеряны и смущены, не понимали, почему они — такая диковинка, и аккуратно отвечали на вопросы барышень «женат ли?» и на просьбу обменяться адресами. «How do you like our city?» — робко спросил я чисто мытого, загорелого, нежнокожего, как барышня, шведского матроса, севшего рядом со мной на скамейку у Зимнего дворца. Это была первая в моей жизни фраза на иностранном языке, сказанная иностранцу. Он ответил с неведомой нам «заграничной» приветливостью и столь же неведомой веселой улыбкой. От этого юного шведа я узнал, что три полоски на воротнике могут быть не только в честь трех побед русского флота, но и трех побед Нельсона, что шведские моряки — англоманы, что все их офицеры «безукоризненно» говорят по-английски…
Потом приходили норвежские, датские корабли. За каждым моряком упорно тащилась маленькая толпа с добровольцем-переводчиком. Иностранцы затравленно и смущенно улыбались и обычно спрашивали, где можно посидеть и выпить пива. Поскольку пиво можно было выпить только у ларька, да и то в случае, если его «завезли», то вопрос повисал в воздухе. Я говорил едва-едва, точнее, просто произносил отдельные слова, но не стеснялся навязываться в переводчики и наслаждался: «говорю на иностранном языке с иностранцем». Томился, мне очень хотелось уметь говорить, но заниматься все еще было лень. Пока я лишь играл в языки. Но увлеченно. Настоящая страсть возникла после поездки в Москву — об этом позднее.
Тогда же, летом 1954-го, я впервые вошел в служебные коридоры Эрмитажа. Там у нас была практика.
Руководил ею Владимир Францевич Левинсон-Лессинг. Он еще не читал у нас лекций, но его спокойное обаяние, то, насколько дома чувствовал он себя в Эрмитаже, производили сильное впечатление. Вероятно, я впервые — после Альфреда Рудольфовича — столкнулся с естественным европеизмом. Я видел потом, как разговаривали с Владимиром Францевичем его заграничные коллеги, как непринужденно говорил он на всех языках, как его слушали: потрясающая его эрудиция, спокойное знание, абсолютная профессиональная культура — все это сразу становилось очевидным. Так и хочется сказать, что нынче таких людей нет, и не только в Эрмитаже. Боюсь, что эта банальная ламентация близка к истине.
У нас были небесполезные занятия музейным делом — карточки, топография. Но особый сюжет — отдел античного искусства.
К тому времени я уже выбрал себе специальность. Точнее, сделал вид, что выбрал. Единственное, чем можно было заниматься, кроме отечественного искусства, — Античностью, о Западе, как я уже упоминал, нечего было и думать.
Тут я проявил некоторое коварство. Мне нравилась античная история, нравилось читать Плутарха и Ксенофонта, и я решил, что буду писать о древности. Занятие почтенное, а под это дело можно, во-первых, несколько дистанцироваться от советской проблематики, а во-вторых, выхлопотать и факультатив по латинскому языку, против которого никто в академии возражать не станет. А там как бог даст. Классическое образование всегда пригодится. И в самом деле, так все и вышло, к тому же именно пристрастию к латыни я и обязан знакомством с человеком, сыгравшим в моей жизни вроде бы и не очень большую, но, по сути, очень важную роль, о чем будет вскорости рассказано.
В силу изложенного я и был определен в античный отдел.
Моя неискренность была наказана часами смертельной скуки. Одно дело читать в русском переводе античных авторов и блистать, подобно Онегину, осколками эрудиции, а другое — сидеть часами в отделе античного искусства Эрмитажа. Там тоскливо пахло старым камнем, гипсом, пылью, да и сотрудники источали холодную надменность (что вообще Эрмитажу свойственно). Сразу давали понять: этот музей — место не для всех. И ежедневно, ежечасно надо кланяться и благодарить начальство, судьбу и сотрудников, что тебя, ничтожного, допустили в святые стены. До сих пор меня тошнит, когда над человеком ставят нечто, что выше его самого, как бы мал он ни был. И к сожалению, вкуса и любви к музейному делу оказалось в ту пору у меня так мало, а вольнолюбия, лени и нежелания сидеть на одном месте так много, что практика стала для меня гнетом, как, каюсь, и сами музейные кабинеты.