С немецким языком мне помогал мой соученик — немец Герхардт. Я ему — с русским. Параллельно он составлял картотеку, где были расписаны дни грядущего пребывания его невесты в Ленинграде. В голове моей по поводу этой картотеки роились нездоровые и ироничные мысли, но я, разумеется, молчал. Бедный толстый Герхардт! Каждый сентябрь он возвращался из своего Лейпцига и рассказывал, что у него есть невеста. И каждый год она его бросала. Появлялась новая. На этот раз — последний — невеста оказалась верной. И он ждал ее. С картотекой…
В ту пору я вновь стал встречаться со своей бабушкой — матерью отца Надеждой Константиновной. Она жила на одной лестничной площадке с отцом, жила одиноко, раздраженно, обиженно. Воистину, нет в мире правых, наверное, была она нелегким человеком, но это одиночество напротив квартиры единственного и знатного сына! Не знаю, не хочу думать. Одиночество заставило ее вспомнить обо мне, а приходить было неловко, избегать приглашений — постыдно и жестоко. Она меня кормила невиданными вкусностями — рябчиком, поила коньяком (впервые отведал и сильно захмелел, о коньяке только читал в книжках и выпил его — сдуру — разом, как лимонад). Говорить нам было не о чем, она просто жаловалась на одинокую старость, а это — не обсуждается, всегда больно и тяжело.
А потом произошел опасный для меня случай. Приехала в гости ее родная сестра Ольга Константиновна, и не откуда-нибудь, а из Швеции, где жила с послереволюционных времен. Отец, у которого она остановилась, ничего и никого уже не боялся, а я привычно превратился в советскую тварь дрожащую. Но с двоюродной бабушкой встретился и трепетно принял от нее в подарок роскошные туфли на толстой подошве. Подошва была, однако, сильно поцарапана. Специально. В Швеции считали, что новые вещи ввозить к нам запрещено.
Эти ласковые и в общем странные, искусственные отношения с бабушкой длились до самой ее смерти. Она так и умерла почти в одиночестве в 1960 году.
А та весна 1957-го, последняя институтская весна, она тянулась долго, была особенной, и много случалось в ней маленьких, но существенных событий. И самым главным из них было мое «распределение».
Двадцать второго мая, снабженный рекомендательным письмом от почтенной дамы — приятельницы Фаины Исааковны, что учила меня немецкому языку, я поехал в Павловск с робкой надеждой устроиться на работу.
До тех пор Павловск был для меня обителью сентиментальных воспоминаний. Как правило, мы ездили сюда с героиней моего первого, длившегося уже шестой год взрослого романа, и медвяные запахи травы и силуэты полуразрушенных ампирных зданий связывались у меня только с лирическими мыслями.
А тогда нависало почти столь же бессмысленное и пугающее, как военная служба, «распределение». Эта процедура не таила в себе особенно реальной опасности — обычно предлагалось место в провинции с настолько мизерной зарплатой и без жилья, что можно было и не ехать, а самые законопослушные, промыкавшись месяц-другой, возвращались без боязни. Но все равно было страшно, унизительно, и я, естественно, трусил. И конечно, смертельно боялся остаться без работы. Хотел, чтобы мама ушла на пенсию, мечтал стать «кормильцем».
Итак, я впервые вошел с директорского входа в Павловский дворец-музей. Заканчивался день, над Павловском уже слегка начинали густеть нежные майские сумерки. Как и в первые мои лирические сюда приезды, тягуче пах медом почти по-летнему зеленый парк, и не знал я, что именно в этот момент судьба моя начинает неспешный, но решительный поворот. Сколько тревожного нового и горького знания принес мне Павловск, сколько я узнал там людей и неведомых мне прежде человеческих качеств, наконец, что есть «государственная служба», на которой, как известно, и познается истина.
В служебных отношениях я оставался редкостным девственником и небывалым простаком. Верил я решительно всем, а тем, кто со мной был любезен, — беззаветно.
Я вошел в просторный, окнами в овальный двор директорский кабинет в состоянии лихорадочной и суетливой доверчивости.
За очень большим резным столом сидела маленькая немолодая дама, ярко и небрежно накрашенная. Капризный рот был чуть искривлен, мне показалось — легким инсультом. Что-то в этой даме было неприятное, словно от веласкесовских карликов. Глаза, впрочем, как у тех же карликов, светились умом, хитростью и невеселым, хотя и ироничным знанием жизни и людей. Она встретила меня с приветливостью, в которую, говоря словами Гоголя, «чересчур было вложено сахару». А по мне тогда чем больше сахару, тем лучше. Давно со мной не говорили так ласково.