Потом оказалось — мое удивление неслучайно. О романе спорят с непривычной пылкостью, поскольку официальное мнение никак не могли угадать. Дудинцева словно бы испугались. И было чего бояться. «Этот роман выделяется не художественными достоинствами, а открытым изображением разрыва, существовавшего в СССР между изолированным правящим слоем и народом», — написал о книге проницательный немецкий критик и переводчик Вольфганг Казак. На этих страницах (несмотря на совершенно картонный хеппи-энд) царствовала та страшная глухота и жестокость, тот смутный страх, о котором много лет спустя напишет Юрий Трифонов. Дудинцева и в самом деле хвалили с испуганной какой-то пылкостью и ругали тоже, кажется, со страху. Странно было — романом восхищались одновременно и Паустовский и Михалков.
И тут, как раз в те дни, когда открылась выставка Пикассо в Москве, когда уже совсем — чудилось — близка была вольность, рухнули венгерские события. Ничего мы тогда толком не поняли. Восстание реакционеров, им помогают поджигатели войны, сменились руководители, потом и они стали предателями. То, что там происходило, воспринималось с удивлением: ведь все и так шло к лучшему. Чего им не хватает? Опять враги, вроде американцев в Корее. Одно сообщение опровергало другое.
Потом ввели танки. Стало страшно. «Голоса» яростно глушили, но кое-что по радио все же просачивалось. Слышали о расстреле наших солдат, перешедших на сторону восставших. Расстреляли Имре Надя и его правительство. От нас стали брезгливо отворачиваться прежние друзья — вроде Ива Монтана. «Какая-то в державе Датской гниль» («Something is rotten in the state of Denmark»), даже теперь, когда (казалось!) рухнул сталинский режим. За ввод наших войск в Венгрию выступили и Шолохов, и Паустовский, и Антокольский, и Твардовский. Все опять перепуталось. Было страшно, стыдно. Но ведь не страдали мы слишком. Думали, опять все как всегда. Тягостно было другое — стремительно стали усыхать былые вольности, отменялись какие-то встречи с иностранцами, опять кого-то клеймили, холодный ветер привычного страха загудел на наших усталых родных просторах. Всего через полгода с небольшим после ХХ съезда, после чтения письма о Сталине!
Как всегда, политика решила участь литературы. Венгерские события обострили, как любили говорить тогда, «классовые противоречия». Стали уже вполне решительно ругать Дудинцева — любая свободная мысль в такие времена становилась для властей стократ опасней, любое сомнение оборачивалось крамолой. Рассыпали набор книги для «Роман-газеты». А в декабре роман окончательно был осужден. Но в том же декабре в Союзе писателей посмертно восстановили Бориса Пильняка. Не тогда ли впервые прозвучало на наших кухнях: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью!»
Новый, 1957 год показался еще более темным. Венгерские события не прошли даром, заморозки сменили оттепель, причем в литературных делах еще похлеще, чем в политических. Уже реабилитировали Тухачевского и Якира, даже никому пока не известного Солженицына, а Дудинцева ругали каждый месяц, ругали и похвалившего его Паустовского. В мае поставил точку Хрущев. На первой своей встрече с интеллигенцией генсек не просто обругал Дудинцева, но, главное, стал потихоньку смягчать свои суждения о Сталине. Не заморозки — мороз. Тем более Хрущев недвусмысленно выразился в рассуждении того, что мятежа в Венгрии не было бы, если бы своевременно «посадили двух-трех горлопанов». Стало быть, принимались за интеллигенцию. За первой встречей незамедлительно последовала вторая, на которой почему-то досталось Маргарите Алигер. Писательские разборки продолжались, но были как-то не слишком заметны, поскольку в конце июня разоблачали «антиправительственную группировку» — Маленкова, Кагановича, Молотова и «примкнувшего к ним Шепилова». Эта идиотская формулировка «примкнувший к ним» прижилась в фольклоре и долго всех потешала. Осенью Хрущев избавился еще от одного опасного соперника — маршала Жукова, его сняли с поста министра обороны, вывели из Президиума ЦК, потом и из ЦК вообще, скоро отправили в отставку. В ту пору, кажется сейчас, мы совершенно не отличали главное от второстепенного: то прятали голову в песок, то с удесятеренным тщанием вглядывались в мелочи. И снова боялись. Учились сомневаться. И уныло опять отвернулись от надежд: все происходит без нас. А у нас свои, обычные советские заботы. Да, «оттепель» приостановилась. Но более всего томил страх за собственную судьбу. Где найти работу, как жить дальше?
Надо было писать диплом. Верный избранной интриге, я сочинял работу по Античности; тема была утонченной донельзя — о римских портретных геммах. «О брошках пишешь», — сказал мне с неприязнью и почему-то легкой завистью пьяница-сокурсник…