Звонил по телефону за границу. Это возможно? Да, пошел на улицу Герцена, на Междугородную, заказал разговор и поговорил. Кто тогда на такое решался, ведь и двадцать лет спустя советскому путешественнику звонить из Парижа даже ближайшим родственникам категорически «не рекомендовалось»! А тут — 1956 год, и говорить с Бенуа, эмигрантом, мирискусником! Неслыханно.
Что это было? Отчаянная отвага, риск, санкционированный «инстанциями» поступок, легкомыслие или, наконец, точное чувство исторической возможности? Возможно, все вместе, и еще желание похвастаться. Или — скорее всего — смертельная усталость от всеобщего и собственного страха, желание поступать не как тварь дрожащая. Он послал Бенуа свою толстую книжку о Венецианове, получил ласковый ответ, который с вполне понятным восторгом нам читал. Он держал в руке свежий автограф Бенуа, письмо из Парижа! Независимо от того, что за этим стояло в реальности, для нас это было взглядом на мир под новым, нормальным и цивилизованным углом зрения.
Да, странный был человек. По-моему, больше всего он любил не свою профессию, а свои ребячливые увлечения, то, что нынче стали называть «хобби». Увлекался фотографией, но не столько процессом и снимками, сколько самими аппаратами. О них он рассказывал подолгу и страстно, приносил показывать все новые приобретения (чуть ли не все гонорары тратил он на дорогие новинки, аппараты у него имелись, думаю, все, у нас выпускавшиеся). Снимков его не помню, их почти и не было, зато первую в жизни электробритву показал мне именно он.
Видимо, Алексей Николаевич держался веселее и смелее, пока карьера его была достаточно непрочной, пока он легко и много писал и его — без степеней и званий — часто и охотно печатали.
А потом защитил он запоздалую кандидатскую диссертацию, немного спустя — докторскую, стал профессором. В середине 1970-х выступал куда более с осторожных, а временами и совсем обскурантистских позиций, рьяно начал отстаивать соцреализм, и ничего почти не осталось от увлекавшегося, ироничного, сохранявшего внутреннюю свободу «зав. каф. Савинова А. Н.».
Каких только не бывало персонажей! Эстетику читал лирический и самовлюбленный провинциал, выписанный из Воронежа упоминавшейся завкафедрой марксизма за способности и безотказность. Он любил повторять: «Это прекрасно» — и встряхивать кудрями. Над ним посмеивались. Я однажды, по какой-то оказии, зашел к нему домой. «Я сейчас из бани, — сказал он мне с пленительной непосредственностью, — и выпил. Вам налить?» За ситцевой занавеской, как в деревенской избе, похрапывала старушка-мама. Все было пошло, глупо, мелко, неловко. А потом стал он рассказывать про войну, как сидел в окопах, говорил, что война (на которой он был тяжело ранен) — лучшее время его жизни. Это было серьезно, мудро, как-то не совсем понятно. Я ушел растерянный и еще раз подумал, как мало разбираюсь в людях.
А наша преподавательница истории советского искусства Софья Владимировна Коровкевич! Худая, с сухим, недобрым блеском в глазах — «комсомольская богиня» тридцатых годов, обернувшаяся в пятидесятые фанатичной, властной, самоуверенной, истово советской дамой. Как мне теперь кажется — человек и знающий, и честный. Но психика ее раз и навсегда была порабощена воспаленной верноподданностью. Она не обладала тем спасительным цинизмом, что помогал иным нашим преподавателям-бонвиванам, кладя земные поклоны власти, стричь с нее же купоны, посмеиваться про себя и жить с удовольствием. Нет, Софья Владимировна сгорала в пламени преданности идеям Ленина — Сталина, каждому новому постановлению ВКП(б) и КПСС. Ненавидела формалистов и всех, кого надлежало ненавидеть согласно последним указаниям, и превозносила взысканных «партией и народом». Тогда она вызывала у меня несправедливое, наверное, раздражение. Более всего фанатизмом и неумеренным, слепым обскурантизмом: «Вот я вам сейчас раздену Кандинского», — говаривала Софья Владимировна. Конечно, я был категоричен, но уж больно обидно было, что подобные лекции читаются с той же кафедры, что и лекции Левинсона-Лессинга. К тому же Софья Владимировна меня очень не любила, инстинктивно и правильно чуя во мне противника; именно она влепила мне единственную в моем незапятнанном дипломе «четверку». А в сущности, она была чище и честнее многих — из тех гуманитариев, что вечно, как говорилось в известном анекдоте, «колебались вместе с партией». В свое оправдание могу сказать, что Софья Владимировна навсегда осталась куда более постоянной в своей неприязни ко мне, нежели я — в своей, и до последних дней если и обращалась ко мне при наших редких встречах, то исключительно — «товарищ Герман».
Уже почти три года мы жили в робкой эйфории. Начинали привыкать к относительной свободе. И не было «сначала лучше, потом хуже». Все происходило как-то вместе. 1956-й был и пиком вольности, и началом новых трагедий, и продолжением либерализации, и осознанием новой, уже прекрасно понимаемой несвободы.