Сейчас это звучит противно и глупо, но «так это было на земле», и нашим учителям приходилось эту кашу расхлебывать. Конечно, можно было уйти в скит, устраниться от этих несимпатичных игр. Конечно, можно было встать в позу и сказать, что следует либо писать (говорить) правду, либо молчать. Но это было опасно, и не все обладали мужеством Пунина. И потом, простите, кто бы нас учил тогда, кто? Кто бы, чертыхаясь про себя и произнося необходимые прокоммунистические заклинания, рассказывал нам хоть крупицы правды?
Так, через «борьбу за мир», с оговорками и предосторожностями, Валентин Яковлевич что-то рассказывал о Пикассо. А потом уже, когда я часто приходил к нему домой, когда он стал мне доверять и мы почти подружились, и о Сезанне, об импрессионизме: ведь мы решительно ничего не знали и не понимали. «Импрессионистами», как уже случалось упоминать, руководители академии называли всех — и Ван Гога, и Матисса, и все это было не просто мракобесием, но каким-то кафкианским тоскливым бредом. А Валентин Яковлевич по крупицам объяснял мне суть новейшего искусства. Наверное, сейчас эти объяснения показались бы наивными — тогда мы даже Вентури не читали, Ревалд у нас не был еще издан. Но рассказы Владимира Яковлевича были откровением, дорогой к сомнениям, а стало быть, и знанию.
Мы многие жизненные перекрестки прошли рядом, но это случилось позднее. По мере возможности Бродский хотел мне помочь, даже «поговорить относительно аспирантуры»! С этим не заладилось, аспирантура была открыта тогда исключительно для комсомольских активистов, но я до сих пор благодарен Валентину Яковлевичу хотя бы за порывы. Никто ведь больше не пытался мне помочь.
А уже через много лет, когда Владимир Яковлевич вышел на пенсию, он рассказал мне то, чего я никак не мог предположить и что объясняло многие странности. Оказывается, мой интеллигентный учитель около года был военным разведчиком.
Перед войной его снова призвали в армию и, поскольку он знал языки и вообще был человеком европеизированным, послали за границу изучать и зарисовывать портовые сооружения «потенциального противника». По «легенде» он был немцем, воспитанным в Штатах, что оправдывало небезупречное знание обоих языков.
Тут-то и стало ясно, почему он так точно и подробно говорил о картинах из западных музеев. И Гойю он видел (в Швейцарии, куда его картины вывезли во время гражданской войны в Испании). Но, рассказывая студентам о Гойе, работая над книгой о нем, Бродский не мог, не имел права сказать, что видел его оригиналы. Можно ли вообразить что-либо более абсурдное, да и тягостное. Каково было жить человеку с такой «печатью на устах», постоянно опасаясь сказать лишнее…
Постепенно дистанция между нами уменьшалась. Валентин Яковлевич не был охотником до олимпийской отстраненности, я становился взрослее, начал печататься, в шестидесятые годы мы вместе заседали в бюро секции критики Союза художников, коей он был председателем. Мы охотно ходили друг к другу в гости. Наступали послеоттепельские заморозки, уже побывал в Манеже Хрущев, но союзовские критики еще трепыхались. Впрочем, дальше безобидных дискуссий и редких выпадов в адрес совершенно конъюнктурного и непрофессионального искусства мало кто заходил. Владимир Яковлевич старался сдерживать страсти, но в домашней обстановке мы, как правило, о современных лосховских делах не говорили. И он, и я писали тогда, главным образом, об искусстве далекого прошлого и предпочитали говорить о Гойе, Домье или Давиде. Тогда я часто просил Владимира Яковлевича о советах, внутренних рецензиях, он не отказывал никогда, он вообще делал тьму бесплатной и неблагодарной работы…
И писал свое огромное исследование о революции и искусстве. Я не читал его целиком, но по отрывкам и рассказам Бродского знаю, насколько это был серьезный и не банальный по взгляду на предмет труд. Конечно, тема сейчас звучит как дань времени, но ведь и революции, и искусство — они были всегда, и трезвый аналитический взгляд на их взаимоотношения важен. Бродский старался во всех этих проблемах разобраться. Работу предполагалось защитить как докторскую диссертацию — кто, как не Валентин Яковлевич, был достоин докторской степени. Увы, защита не состоялась, ему пришлось уйти на пенсию, что-то в университете произошло, о чем он не хотел говорить, но чем был до крайности обижен. О сути дела есть разные догадки, но, несомненно, удар был достаточно подлый. Вскоре он слег с инфарктом.
Все равно и через много лет для нас, его бывших студентов, давно уже получивших и степени, и звания, он остался Учителем. Было хорошо и грустно приходить в его квартиру (коммуналка постепенно возвращалась семье Бродских). Казавшийся в пятидесятые годы роскошным дом становился просторнее и проще. Некогда великолепная машинка «Рейнметалл» уже казалась скромненькой рядом с моей серебристой «Колибри» (о ней еще речь впереди). Но, кажется, Валентину Яковлевичу на все это было решительно наплевать. Он жил совершенно как прежде, только стал гораздо больше рисовать. Сделался более открытым.