Именно тогда, понемножку, я уже начинал покупать книги. Их было мало, но и на них денег не хватало, разумеется. А тогда постепенно появлялись солидные монографии, издания по истории искусства, особенное вожделение вызывали «заграничные» из магазина «Книги стран народной демократии». Их было очень трудно достать, поэтому я хватал даже что-то, хоть и дорогое, но ненужное — какие-то увражи по керамике Древнего Китая, например, зато роскошное издание (на китайском, правда, языке, но что за беда!). А уж немецкая (ГДР, разумеется) монография о Кранахе!.. И это совершенно чувственное наслаждение фактурой и запахом бумаги, весом книги, невиданным у нас качеством репродукций, а главное, радость обладания этим!
Наверное, никогда я не жил с таким чувством роскоши и комфорта. Меж тем квартира-то, по правде сказать, была чудовищная. Кухня — четыре квадратных метра, без окна, ни ванной, ни горячей воды, комната выходила в темный двор-колодец. Даже днем приходилось работать при зажженной настольной лампе, хотя стол был у самого окна, в которое со двора вползала удушающая вонь из гаража инвалидного автомобильчика (тогда делали такие полукустарные экипажи). Соседка — единственная, но злая и отчасти сумасшедшая. Однако был телефон. И была моя комната, скажем, почти комната, но, несомненно, моя. В этой квартире мы с мамой и все той же «тетушкой» прожили двенадцать лет — с 1955 до 1967 года, здесь я окончил институт, женился, написал и издал первые книжки, развелся, из нищего студента стал достаточно преуспевающим и на какое-то время, увы, самодовольным автором. Но это все было потом.
А квартира Валентина Яковлевича на первом этаже старого дома на 16-й линии напомнила мне, что мой жалкий комфорт — вовсе не вершина благополучия. Она показалась мне просторной, барской, роскошной: в кабинете красные с золотом обои, огромный книжный стеллаж с массою книг по искусству, среди которых множество еще довоенных изданий, над столом полка, вероятно с самыми любимыми и нужными книжками, среди которых — «Пиквикский клуб» в оригинале, что меня взволновало и покорило (я все еще истерически алкал языков, а здесь иностранные книжки были бытом), немецкая трофейная машинка (машинка!), по-моему «Рейнметалл».
Не сразу я понял, что впечатление достатка — просто от атмосферы старого обжитого книжного дома, где читают, пишут, давно и серьезно занимаются историей искусства. Что показавшийся мне великолепным кабинет в красно-золотистых обоях — это и спальня, и столовая, и гостиная, что у Бродских в коммунальной квартире, которая когда-то принадлежала им целиком, три комнаты на четверых. Но в те поры доцент был фигурой другого мира, человеком могущественным, высокопоставленным и состоятельным (в 1950-е годы это было отчасти верно: при общей усредненной нищете вузовские преподаватели жили сносно), и это мифологизировало даже квартиру Бродских.
Валентин Яковлевич очень много работал — в университете и в академии, много рисовал и много писал. Его дочка Наташа училась в академии курсом младше меня, десятилетний сын только начинал рисовать. Теперь Наталия Валентиновна работает в Эрмитаже и много публикуется, Вадим Бродский стал хорошим графиком, внук Михаил Сергеевич Трофименков — известный арт-критик.
Во времена, когда приближалась хрущевская оттепель, интерес к западной культуре постепенно переставал быть смертельно опасным. Валентин Яковлевич прекрасно знал искусство ХХ века. До войны он вместе со знаменитым Николаем Николаевичем Пуниным работал над учебником по западноевропейскому искусству (отменная, кстати сказать, книжка, полезная по сию пору, в которую я заглядываю и нынче). Этой работой Валентин Яковлевич гордился и вместе опасался ее. Как известно, блистательный ученый и лектор, отважный и независимый человек, профессор Пунин был в 1949 году арестован и в 1953-м погиб в лагерях. В годы оттепели Бродский не скрывал своего хорошего отношения к Пунину, но все еще избегал говорить о нем. Положение у него было куда как не простое, а если учесть особые обстоятельства, о которых я расскажу чуть позже, просто страшное.
В годы моего студенчества история зарубежного искусства кончалась примерно на Курбе, Мане упоминался как зачинатель упадка. Потом возникала некая «черная дыра» лет эдак на восемьдесят. Затем на Западе наблюдались два борствующих явления: «кризис безобразия» (это все, что не входило в державные представления о реализме) и «зарубежные художники в борьбе за мир и демократию». Причем с последними возникали постоянные неловкости. Так, например, Пикассо в ту пору, с одной стороны, был чрезвычайно знаменит, недавно вступил в компартию, принимал участие в «борьбе за мир», а с другой — искусство его никак на соцреализм не походило.