Но тут в Эрмитаже открылась выставка Рокуэлла Кента, и меня попросили срочно сделать передачу о нем.
Рокуэлл Кент, нынче почти забытый американский художник, в ту пору становился у нас сенсацией. Его эффектные, достаточно поверхностные картины — яркие и по тем временам «не вполне реалистические» — напоминали шикарные фотографии из модного тогда и очень дефицитного журнала «Америка». Скромная мера обобщения и намек на какие-то живописные метафоры поражали воображение советских зрителей, а «демократическая направленность», дружба с СССР и доброжелательные жесты в нашу сторону сделали его выставку в самом Эрмитаже возможной и высочайше одобренной.
В ту пору уже существовало немало заграничных писателей и художников, получивших в Союзе право на постоянные похвалы и публикации. Например, Джеймс Олдридж, автор нашумевшего и вовсе недурно написанного, хотя (увы!) и наивно просталинского романа «Дипломат», изданного в Союзе в 1949-м. В Англии он не был особенно знаменит, зато у нас был обласкан, без конца издавался и переиздавался. Он искренне восхищался столь любезной страной и от романа к роману писал о ней все более восхищенно. От всего этого любовь страны и писателя, естественно, постоянно крепла. Не всегда, наверное, со стороны наивных иностранцев было это холодным расчетом, нам ведь многие верили из тех, кто в собственных режимах разочаровывался. А к Советскому Союзу и даже, к сожалению, к Сталину отношение на Западе у многих сохранялось возвышенное…
Кенту было уже семьдесят шесть, у нас его знали как одного из авторов Стокгольмского воззвания, члена Всемирного совета мира, словом, «прогрессивного художника» и отчасти даже жертву Маккарти (в США в пору ранней холодной войны было, по американским, во всяком случае, понятиям, вовсе не сладко, и «охота за ведьмами» — не только выдумка наших угодливых журналистов). Во всяком случае, общественная позиция Кента принесла ему carte blanche наших властей, и он оказался едва ли не первым пишущим относительно свободно иностранным художником, принятым у нас.
Не могу теперь вспомнить, был ли и я в восторге от картин и гравюр Кента. Скорее всего, мое отношение к его искусству не было важным и для меня самого. Существенным был сам факт: современный иностранец-художник в Эрмитаже и мне поручено сделать о нем передачу! Подозрение, что творчество Кента не так уж интересно, что в нынешнем художественном процессе он едва ли занимает заметное место, мне не то что не приходило в голову, оно, это подозрение, находилось тогда за пределами моего интеллектуального и тем более этического пространства.
Кроме того, я так искал заработка. Любая литературная поденщина казалась мне лучше и достойнее служебных будней, и избирательности не было никакой. Когда мне предложили сделать передачу к столетию Алексея Степанова (был такой малоизвестный передвижник, писавший главным образом зверей и охотничьи сцены), я обрадовался вряд ли меньше, чем радовался Гойе. Как говаривал один из героев любимого мною Дос Пассоса: «Какая ни есть, а работа (Anyway, it’s a job)». Я ни от каких сюжетов, в том числе и вполне официозных, не отказывался.
Телевидение было — в сравнении с нынешним — первобытным и непосредственным. На выставку со мной пришел фотограф с аппаратом «Зенит», прямо с рук нащелкал черно-белые снимки. Их наклеили на рыжие картонки и под выразительное чтение моего текста показывали на экране черно-белых еще тогда телевизоров. Текст был, как я помню, очень страстный, а чтобы актеру «было приятнее читать», Бетти Иосифовна настояла на присутствии в передаче поэзии. Я покорно вставил туда какие-то стихи про Север, кажется из Брюсова. Слушать свой текст по телевидению! Звездный час, упоение самим собой, ощущение «жизнь состоялась!».
Так началась моя «творческая жизнь», я стал получать первые гонорары. Они казались мне сказочными не потому, что были слишком уж большими (за одну передачу платили рублей пятьсот — половину средней зарплаты), а потому, что это был именно