Скорее всего, это привычное заблуждение, разделяемое огромным количеством даже мыслящих и знающих людей.
Травля Зощенко и Ахматовой, само пресловутое постановление — это август 1946 года.
А страх — он стал нагнетаться почти пятью месяцами раньше. Лишь история рассудит со временем, в какой мере он был реален, а в какой — провоцировался нашими властями. В сентябре 1945-го закончилась Вторая мировая война, в феврале на противостояние намекнул Сталин, а уже в марте 1946-го Черчилль произнес знаменитую фултоновскую речь «Сухожилия мира (Sinews of Peace)», резко обозначившую коммунистическую опасность, и началось то, что вскоре стали именовать холодной войной. При наличии атомной бомбы у американцев (которой мы все дружно восхищались, когда ее сбрасывали на Хиросиму и Нагасаки) мысль о новой войне приводила общественное сознание в состояние испуганной ярости (вот тогда-то и стали смотреть на радиоприемники со страхом и тревогой). Не знали, не хотели, старались не знать, что Запад после войны нас смертельно боится, что в мае 1945-го в СССР рассматривался вопрос о продвижении наших войск вглубь Европы.
Все годы войны (да и задолго до ее начала) люди учились и их учили —
Следующая его нашумевшая, вовсе убогая пьеса «Чужая тень» — о советском ученом, ставшем шпионом, о «низкопоклонстве перед Западом» — вполне в русле августовского постановления. Потом была еще пьеса Александра Штейна «Суд чести» и фильм по ней — все так же и о том же…
В литературных кругах — особенно ленинградских — уже было страшно.
Не говорю о самих жертвах постановления, я был слишком юн, чтобы знать Зощенко и Ахматову лично. Видел только перед войной темнолицего, с изысканными манерами человека в черном костюме — «Зощенко!». Но смятение и мрак конца лета 1946-го, ощутимые в каких-то репликах, в осунувшемся лице отца, с которым я виделся мало, были реальностью. Отец, прямо упомянутый в постановлении (его панегирическая статья о Зощенко в «Ленинградской правде» от 6 июля была названа «подозрительной», а это было почти приговором), как мне рассказывали, вел себя в высшей степени достойно и решительно отказался каяться на всеписательском, в присутствии Жданова, собрании.
Видимо, ожидали арестов.
Не исключаю, многое, что мнится сейчас памятным, в значительной мере питается нынешним знанием. Но ощущение подавленности и тяжелой тревоги помню отчетливо.