Более всех этих чиновников в ту пору мое внимание на себя обратил надзиратель питейного сбора Кромского уезда титулярный советник Струков, высокий мужчина лет за пятьдесят, с лицом каким-то искрасна темно-желтоватым и с сильно завитыми барашком седоватыми волосами пепельного цвета. Он говорил сиплым басом с некоторым запыхиваньем и в разговоре употреблял некоторые выражения особенно претенциозного свойства, как, например: алая денница; Борей[874]
, потрясая сивыми кудрями; сладостная песня Филомелы[875]; лазоревый свод небес и пр., и пр. Выражения эти свидетельствовали о том, что употребляющий их – человек, начитавшийся современной литературы, которая преимущественно заключалась в весьма немногих журналах и в весьма многих альманахах, возникших по примеру некогда знаменитой и истинно блестящей «Полярной звезды» Рылеева и Бестужева[876]. С другой стороны, речь г. Струкова была пересыпана выражениями как бы приказного или подьяческого свойства, например: иметь касательство, кольми паче, вследствие такового, обращаясь к сему вопросу, ввиду встретившегося обстоятельства, сепаратная законность, вчинание, заявление сторон и пр., и пр., а к этим выражениям, чисто делопроизводительным[877], присовокуплялись выражения совершенно интимной беседы с оттенком тривиальности, как, например: эх-ма; в брюхе черти пляшут; ну его к ляду! экой анафема; Федот, да не тот; сама себя баба бьет, коль дурно жнет; пусть лопнут у меня глаза и пр., и пр., в числе какого – этого и прочего – немало вещиц, не могущих ни под каким видом найти место для себя на страницах нерукописных. Независимо от всего этого винегрета, в речи почтенного кромского надзирателя питейного сбора отчеканивались и иного рода выражения, заимствованные наиболее из книг Священного Писания, равно как из божественной литургии, как: С нами Бог, никто же на ны; аллилуйя, аллилуйя!; Господи, наложи печать молчания на усте моя; Господи, прости мне мои прегрешения вольные и невольные, Осанна вышний; Богородица, дева, радуйся!; Господи Иисусе Христе Сыне Божий; Святися, святися, новый Иерусалиме, и пр. и пр. многое множество. И замечательно, что г. Струков все это успевал вклеивать в свою одночасовую беседу, а часто и в получасовую. Но как бы то ни было, из всех чиновников, наполнявших в день нашего приезда в Орел, 8 июля 1826 года, комнаты и в особенности зал, столовую и гостиную вице-губернаторского дома, мне более других понравился этот г. Струков. Может быть, это произошло отчасти оттого, что он подсел ко мне, скромно сидевшему у дверей залы и столовой, не позволяя себе войти в гостиную, блестевшую зеркалами во всю высоту стен и старшими чиновниками, украшенными орденами и сиявшими ярко[878] расшитыми в блестках воротниками и обшлагами. Я тогда не знал причины, заставившей г. Струкова подсесть ко мне и беседовать со мною, впрочем, очень почтительно, постоянно употребляя фразы вроде: осмелюсь доверить; всепокорнейше прошу обратить внимание; будьте милостиво снисходительны; в особую честь себе поставляю доложить вам, и так далее, и так далее, всего не упомню. Но помню только, что эта фразеология, обращаемая ко мне, четырнадцатилетнему мальчику, почти ребенку, мне очень нравилась; причина же, побуждавшая г. Струкова так любезничать со мною, кроме общего желания как его, так и других чиновников расположить к себе чад и домочадцев начальника, считаемого этими господами просто-таки сановником, еще и то обстоятельство, что г. Струков, страстный новатор, хотел во что бы то ни стало рассмотреть поближе запонки моей манишки, надевавшиеся на внутренних пуговичках, и эластический узенький галстучек, какой я тогда начал носить после отложного ворота рубашки à l’enfant[879]. Рассмотрев все эти вещи и на ощупь убедясь в достоинстве сукна моего полуфрачка и казимира[880] моих панталон, г. Струков просил меня снять хоть одну запонку, чтобы показать ему внутреннее ее устройство при пуговичке. Затем он узнал от меня, что все так одеваются в Петербурге, где без плаща-альмавивы и шляпы à la Боливар[881] нельзя порядочному человеку показаться на улице. И тогда он нашел нужным записать в свою записную книжку все то, что я ему рассказал, а также адресы различных магазинов и портных в столице, мною ему сообщенные. «Надо будет непременно-с все это выписать-с», – говорил г. Струков. Но ничем он так не восхитил меня и ничем так не привлек к себе, как тем, что сказал мне: «Из уст высокородного родителя вашего узнать я удостоился, что они изволят неукоснительно скоро начать ревизионный цикл (!!?) свой по уездам и что направят движение свое прежде всего в наш Кромский уезд, что доставит мне временный случай принять торжественнейше его высокородие под моим, сим осчастливленным, кровом, и пока они во исполнение обязанностей служебных будут осматривать предметы своего управления по винной, соляной и казначейской частям, вам, может быть, покажется скучно в нашем городишке, почему, будучи преисполнен желания усладить ваше одиночество, я уже распорядился извлечением на то время из гимназии двух моих сирот племянничков, по возрасту близких к вашему, и они будут иметь честь совершать верховые рейсы, сопутствуя вам, так как для вас у меня подготовлен пегенький иноходец, имеющий преприятное движение. Ведь вы изволите ездить верхом?» – «Да, – отвечал я, – я в Петербурге учился верхом ездить у Эйзендекера, а фехтовать на рапирах у Вальвиля». – «Так вам всякая лошадь не страшна, вы словно центавр[882] ездить умеете!» – «О, нет, – поспешил я сказать, – я езжу еще вовсе не мастерски и только на самых смирных лошадях, в манеже». – «О, уж не беспокойтесь, наш пегенький иноходчик словно „агнец писания“: в нем „дух кротости, смирения и незлобия“, хоть достал я его от этого, будь ему земля не легка, Антропки-барышника, разбойника из разбойников. Да ведь, дудки, меня ни в чем и черт не надует, шалишь, чтоб меня провести, меня!..»