– О каком вертепе Греча вы позволяете себе говорить? – взвизгнул барон Розен. – Александр Федорович, образумьтесь, придите в себя, вы в каком-то болезненном состоянии. Что с вами? Как вы осмеливаетесь оскорблять этого молодого человека? Откуда вы взяли это право?.. Я никогда не дозволю при мне ругать Греча, у которого я хорошо принят, как я никогда никому не дозволил бы поносить вас при себе, имея честь быть принят у вас. Этого молодого человека многие из нас, которые гораздо старше его, считают своим товарищем; Карлгоф, Глебов, Подолинский, я, мы все знаем его с хорошей стороны. Не понимаю, откуда вы взяли право оскорблять его здесь.
Все общество старалось принять вид, будто ничего не видит и не слышит, почему Шихматов, Лобанов, Панаев, Огинский и с ними сам хозяин, граф Хвостов, разговаривали между собою о посторонних каких-то предметах, оставляя сначала меня на жертву Воейкову, а потом Воейкова на жертву барону Розену, который расходился не на шутку и сильно постукивал ножнами сабли; а Воейков, вынув из кармана платок преогромного размера, вытирал пот, градом катившийся с его лица, посиневшего и побагровевшего, причем он распускал галстук и пил холодную воду стакан за стаканом. По-видимому, он задыхался от гнева, но страшился прилива крови. В это время, имея около себя Глебова и Подолинского, я сначала стоял как окаменелый, как пораженный громом, но потом, придя в себя и слыша энергические слова честного барона Розена, тихо спросил Глебова:
– Скажите на милость, Александр Николаевич, что этот господин Воейков, которого я первый раз в жизни вижу и которого желал бы никогда нигде не встречать, пьян сегодня или он сумасшедший, сорвавшийся с цепи?
Тогда Глебов весьма конфиденциально, взяв меня в сторону, в амбразуру дальнего окна, рассказал мне о том комплоте[446]
, который был устроен здесь за то, что St.-Julien с моих слов написал шуточную балладу, так сильно раздосадовавшую графа Дмитрия Ивановича. Тут все мне сделалось ясным. Я сожалел, но поздно, о всей этой истории и решился отныне впредь никогда не бывать в доме графа Дмитрия Ивановича, деяние же Воейкова хотел непременно предать тиснению как в «Северном Меркурии», так и в «Furet». Но это не было мною исполнено по стечению обстоятельств, которые будут видны из последующего рассказа.Воейков, от природы не злой, но часто злобствовавший искусственно и в высшей степени самодурный, способен был, однако, приходить в себя, почему тотчас граф Хвостов, взяв меня за руку, сказал:
– Юный гость мой, я извиняюсь пред вами за впечатлительного и бешеного приятеля моего, Александра Федоровича Воейкова, который очень сожалеет теперь сам о своей вспышке и приглашает вас на свои пятницы.
На это я почтительно объяснил графу, что нога моя у г. Воейкова никогда не будет, это положительно, как то, что сегодня такое-то число, потому что я молодой, очень еще молодой человек, могу забыть грубые выходки такого человека, который в деды мне годится; но ежели этот же самый человек при мне поносит другого человека, от которого, кроме доброго и полезного для себя, я ничего никогда не видел (это было в начале моих сношений с Гречем, когда действительно он мне оказал множество таких услуг, какие забыть способно только самое черствое сердце), то, естественно, я не могу ему этого дозволить и не могу бывать под его кровлей, где, без сомнения, он уже без всякой церемонии будет поносить Греча, защищаемый своими домашними пенатами. А потому, не желая теперь нарушать своим присутствием гармонии общества,
Бедный граф, и без того тщедушный, всем этим утомился и, почти ничего не понимая, простился со мной. Затем он отошел к своим гостям и, как я уже после слышал от А. И. Подолинского, сказал Воейкову:
– Пересолили, пересолили, Александр Федорович!
– Кто ж знал, – ревнул Воейков, – что у мальчишки столько друзей и во главе их этот белобрысый чухонский Баярд[447]
? Да вздор, он у меня будет на пятницах: завтра же я пошлю к нему экземпляр моих изданий и угомоню таким письмом, писать какие старикашка Воейков собаку съел.