– Давеча-с Иван Петрович (т. е. Песоцкий) приехали от Ольхина, – отвечал на вопрос мой татарин-слуга, принимая мои сапоги и платье для чистки на завтрашнее утро, – совсем больные, тотчас разделись. Я им и помогал: сами они не могли почти рук поднять. Страсти какие! На всем теле синяки-с, право! Тотчас послали меня за тем молодым лекарем, что здесь на дворе-то живет. Потом ходил это я в аптеку и по записке принес разных склянок. Вместе с лекарем-то мы компрессы делали да бальзамом всего-то Ивана Петровича натирали. Сама наша, знаете, мадам встревожилась и очень хлопотала. Как лекарь-то ушел, мадам сама Ивану Петровичу и померанцевые капли, и чай-то принесла. Да чай-то такой уж очень жиденький, нарочно ведь как велено было, то есть, как говорится, «Кронштадт виден!» В стакан мадам еще влила каких-то успокоительных капель, кажется, лавровишневых, да и той же самой арники, которою примачивали повязки. Вот он, сердечный, и поуспокоился, а то ведь все с мадамой по-французскому горячо, горячо так толковал. Главное дело, во всем разговоре всего чаще слышно было поминание господина Булгарина, этого-то брыластого, что так-таки часто сюда к нам хаживал к Ивану Петровичу. Бывало, как придет, сейчас я и беги к Смурову за честером, за икрою, за сардинками, за хересом, за портером. Ящик сигар тотчас перед гостем поставит, и Фаддей Венедиктович всегда довольны нами оставались и все с Иваном Петровичем целовались и обнимались, как друзья. А сегодня-то, сударь, то он-то, наш «локатер» пятого нумера, то она, эта то-с наша беловолосая Христина Карловна, то и дело что кричали: «Кошон полоне! Кошон!»[306]
А я ведь по-французскому-то понимаю, и слово это «кошон» мне хорошо знакомо, потому что, примером, наш локатер третьего нумера, французский актер на ролях-то вторых любовников, мусье Курси, то и дело что кричит: «Кошон Абрамка!» О! Я по-французскому-то понимаю. А все-таки, надо сказать, очень жалко Ивана Петровича: он у нас «локатер» прелюбезный и препростой такой, любит только, хоть этого ему как купцу не полагается, чтоб побольше честили его «благородием» али даже и «сиятельством»[307]. За каждое «ваше благородие», я уж заметил, он пятиалтынный на чай всегда дарит нашему брату, а за каждое «сиятельство» и на полтинник раскошеливается. Добрый, право, такой, да и простой, к тому же; вот я теперь и разулся, из деликатности, изволите узнать, тихохонько мимо его двери, чтоб не обеспокоить его милость.Словоохотливый Абрамка, может быть, еще бы больше повествовал, когда бы не заметил, что красноречию его нет места: я притворился спящим, чтоб пресечь этот поток квартирных сплетен, и он, приняв кажущееся за действительность, потушил бережно свечи мои и вышел, предоставляя мне видеть во сне побоище между Песоцким и Булгариным, в этот день торжественно совершившееся в книжном магазине и имевшее в результатах контузии, полученные первым, показавшиеся болтливому Абрамке значительнее того, что было в самом деле, и трехнедельную болезнь второго, заставившую его на время удалиться в свое разлюбезное Карлово[308]
, где черные повязки на голове и бандульеры[309] на руках объясняемы были всем каким-то небывалым несчастным падением из экипажа на мостовую. Si non e vero, e ben trovato!..[310] Как бы то ни было, но дружба между этими двумя господами, т. е. между Булгариным и Песоцким, с этого времени сильно поколебалась, несмотря на все старания Греча, с одной стороны, и книгопродавца Ольхина, с другой, примирить их. Впоследствии по наружности все стало благополучно; казалось, побоище было забыто, но эта наружность была в высшей степени обманчива; она походила на те цветущие луга, которые, как рассказывают путешественники, стелются словно зеленые ковры по кратеру Этны или Везувия.Часов в десять утра следующего дня, когда я только что окончил мое утреннее чаепитие и присел было к письменному столу, чтобы пробежать лежавшие тут новые газеты, в дверь мою из коридора кто-то тихо постучал с вопросом: «Можно ли войти?» Я отворил дверь, запертую снутри на ключ, и передо мною явилась широкоплечая, сутулая, с головою, сильно подавшеюся вперед, личность, темно-розовая с длиннейшим носом, с ярко-огненно-курчавыми волосами и узкими оранжевыми ленточкою бакенбардами, шедшими прямо в рот, умильно улыбавшийся вместе со светло-голубыми маслеными, вперенными в меня глазами. То был тогдашний новый петербургский Ладвока, заменивший на время, на довольно, правда, короткое время, в столичной книготорговле предприимчиво-отчаянного Смирдина, ничего не смысливший и не понимавший в этой торговле книгопродавец Матвей Дмитриевич Ольхин из евреев, недавний еще курьер канцелярии министра финансов, щеголявший в мундирчике с бляхой на [нрзб.; тележонке?]. Никогда не имея удовольствия видеть у себя этого тогдашнего издателя «Библиотеки для чтения», сильно в ту пору прославленного Сенковским ежемесячно, а Булгариным почти ежедневно и непременно еженедельно в субботнем фельетоне, я не мог не изумиться при его неожиданном ко мне появлении.