— Ну скажите: хорошо ли мне тебя обижать, ругать, а лучше давай по-хорошему все расскажи о своей антисоветской деятельности, и делу конец. Ведь время работает на нас, и чем дольше будешь запираться, тем хуже будет для тебя.
— Мне нечего вам говорить.
— Так, так — ну, хорошо. У тебя нет, зато у нас есть. Ты знаешь, что Максим Горький сказал: если враг не сдается, то его уничтожают, а если сам покаешься перед Советской властью, то это будет учтено и принято во внимание, уменьшится наказание.
Я молчу. Проходят десятки минут.
— Ну, надумали, что говорить?
— Нет!
— Подумайте еще.
Я молчу. Стенные часы в кабинете показывают двенадцать ночи. Селезенкин делает вид, что он чем-то занят, перебирает в папках ящика стола какие-то бумаги, часто открывает и закрывает ящик стола.
Начинает поламывать спину от долгого неподвижного сиденья.
— Ну, что, надумал?
— Нет!
— Думай!
Тихо в кабинете, только слышно монотонное тиканье больших стенных часов, и вдруг послышался душу раздирающий, женский плачущий крик — это где-то в одном из кабинетов следователей ведется допрос с рукоприкладством. Сижу в кабинете советского следователя, вижу его лицо садиста, а мысли далеко унеслися в прошлое, в мрачное средневековье инквизиции, когда в советской марксидской власти человек человеку становится хищным зверем. Вот они, эти воскресшие инквизиторы-звери сидят в сотнях следовательских кабинетов Смурова и творят свое гнусное, черное, жестоко-зверское дело по истреблению тех, кто кажется им действительным или воображаемым богоотступником от марксидской библии, их символа веры.
— Ну, надумал? Что там в камере тебе не думается, так здесь подумай.
— Мне нечего думать и говорить. Я все сказал обо всем, что было в мои студенческие годы, много раз повторял, десятки раз записано вами в протоколы дознания.
Следователь молчит, что-то перебирает у себя в ящике стола. Проходит двадцать, тридцать минут, час, и снова: «Ну, будешь говорить?!» Я молчу, молчит и господин следователь… Через пять-десять минут снова: «Ну, говорить будешь о своих сообщниках и единомышленниках?» Я молчу, молчит и господин следователь. Снова: «Ну, надумал?» — еще грознее кричит инквизитор, уставившись в мое лицо своими мутными фарами глаз.
Так продолжалось пять дней и пять ночей по шести-восьми часов днем и столько же ночью, причем дневного следователя сменял другой ночной, но я оставался бессменный днем и ночью.
Часы показывали четыре утра. Взошел бесшумно надзиратель. Селезенкин, видимо, тоже устал — служба собачья. «Иди и еще подумай в камере». Открылась и закрылась дверь камеры, а через час подъем. Устал, хочется спать, а ложиться уже нельзя. Сажусь на пол камеры, время от времени встаю, хожу и снова сажусь. Силы физические и моральные слабеют в тоске о свободе, родных, от изнуряющих допросов днем и ночью без сна и от всего того, что называется тюрьмой.
В десять вечера ложусь спать — законный час, желанный час забвения арестанта от мучений во сне, и только что погрузился в дремотный сон — слышу голос-шепот: «Вставай, оденься». Открылась и закрылась дверь камеры, и шестые сутки без ночного и дневного сна и отдыха.
Я в кабинете следователя.
— Ну что, надумал, нет, вот садись и думай!
Чтоб прекратить попугайство, я решил молчать. Молчал и Селезенкин. Молчание длится час-другой. Я перестал видеть перед собой моего мучителя, как следователя, а видел просто человека, не имеющего ко мне отношения. Мысли далеко витали за пределами этих стен, там, на воле, среди близких родных, друзей, товарищей и сослуживцев, там, где свободное солнце свободно и величаво озаряет всю землю и дает жизнь всем добрым и злым, не требуя себе взамен наград и поощрений.
Я погрузился в созерцание жизни человека и человечества за пределами тюремных и следовательских стен, ненавидящих меня инквизиторов, которым никогда я не сделал зла. Да кто дал им право распоряжаться моей, а мне их судьбой? Да кто это так зло смеется и издевается над судьбами человека и общества? Не тот ли тщеславный прохвост, пролетарский кот — в лице кровавого жандарма царя Иосифа Марксида! Да, все эти и подобные им господа диктаторы-государственники, поработители человека и общества, в какую бы краску ни красились — в большей или меньшей мере стоят друг друга в порабощении человека и общества, меньшинством большинства.
Во время этих размышлений — следователь превратился в постороннего человека, не имеющего ко мне отношения. Но грозный окрик: «Говорить будешь?» — вернул меня к действительности. Я пошел на крайность, чтоб избавиться от шести почти суточного сидения на стуле, и резко ответил: «Нет, не буду!» Такого ответа Селезенкин не ожидал, вначале как-то растерялся, а потом подошел, размахивая кулаками перед моим лицом — прохрипел: «Ты еще у меня будешь говорить».