В тресте меня назначили на близкую работу — командовать бригадой, которая бурила скважины в окрестностях города. Я принес в контору справку, что мы подали в загс заявления на свадьбу и удочерение девочек мной. Никто не интересовался моими военными делами, все знали, что я сбежал из лагеря для пленных и жил в Бельгии, чинил часы, — и этим все ограничивалось. Оккупация закончилась семь лет назад, но до сих пор искали врагов, ужесточили приговоры и забирали не только за работу на немцев, а еще и за мелкие кражи или даже недостачи. За три дома от нас взяли соседку, вахтера химкомбината, — та унесла со склада две бобины вискозных ниток и получила семь лет. Я догадался, что если меня возьмут, то вряд ли смилостивятся и дадут условный срок.
В первые же дни в конторе Алеев рассказал, что происходило в городе после моего отъезда с батальоном. К сентябрю всем стало ясно, что дело плохо: линию укреплений, тянущуюся от Селижарова, строили спустя рукава. Рабочие, выгнанные в поле копать рвы и возводить огневые точки, сотнями самовольно, почти не скрываясь, убегали с работы, а когда пошли дожди, сотнями же простужались и не годились к труду ни на заводе, ни где-то еще. Партком грозил, призывал, но все было тщетно. С неба падали зажигательные бомбы. Самые умные уехали в течение месяца, а в первых числах октября объявили, что немец близок, но заводы и другие предприятия не закрыли, при этом за уход с рабочего места в военное время расстреливали. Более-менее честные начальники подписывали отпуска «по причине оккупации» и выделяли как могли транспорт, а сволочи убегали молча и приготовив новое место работы в Москве или дальше на востоке. Двенадцатого октября в городе поднялся крик, что фашист ползет по Старицкому шоссе, и началась паника. Люди из заволжских районов, схватив чемоданы и узлы, побежали к мосту, где тут же образовался затор. Матерей с западного берега, чьи дети ждали их в яслях, садах и школах на восточном, не пропускали части НКВД. Бомб падало все больше. На следующий день самих энкавэдэшников осталось немного — почти все они вместе с милиционерами выбежали вон по Московскому шоссе. Туда же вместе с десятками тысяч измазанных в грязи, волочащих нищенский свой багаж, бежал Алеев с семьей. Им удалось сесть на баржу до Углича. В соседнее судно угодила бомба, и Алеев с коммунистами и беспартийными молился, стоя на коленях на корме, замерзший и мокрый от многочасового дождя, чтобы только не попали в них. Не попали, а потом в трюме нашлось место для детей. Так они доплыли до Казани и вернулись на той же барже весной, хотя Калинин освободили быстро, уже к Новому году. Многих из тех, кто не успел или не захотел бежать и работал при оккупационной власти — врачей, актеров, инженеров, — судили за пособничество Гитлеру. Прочих переписали и большей части отказали в прописке и таким образом отняли у них продовольственные карточки, а также затруднили найм, учебу в институтах. Оставленные на другом берегу Волги дети сгинули. Рассказывая это, Алеев плакал, потому что среди пропавших был его племянник.
Спустя месяц я получил паспорт и не выдержал. В первую же пятницу закончил дела раньше, отпросился, поцеловал Анну, боявшуюся этого дня, и сел на дневной поезд до Москвы. Через четыре часа, пробежав сквозь согбенную, черношапочную, мешочную, метельную толпу на вокзале, нырнув в подземелье, задрав голову до того, что в глазах кружились мозаичные рабочие и девушки со знаменем на потолке станции, я несся наконец по перрону метро с трех вокзалов на «Охотный Ряд», потом до «Площади Свердлова», опять вниз, опять вверх и наконец на Белорусском вокзале пробился к срочной кассе и взял билет на отходивший с минуты на минуту смоленский скорый. Теперь, с паспортом, я был как будто человек непораженный, как будто ничего и не было. Заснуть я не смог — сидел и безотрывно смотрел в окно путиловского вагона, как будто мог пропустить что-то важное, как будто я Телемах, которому пришлось стать Одиссеем. Освещаемое светом редких фонарей, мимо летело разваленное, выщербленное, покосившееся отечество. Сон настиг меня лишь в Вязьме.