Меня схватили за плечо. Я обернулся и увидел смутно знакомого парня в форме железнодорожника, выглядевшего лет на тридцать, очень взволнованного. «Сергей, Сергей, — заговорил он, — ты узнал меня? Помнишь, мы ездили из Брасова, ну рисовали же транзисторы, нет?» И тогда я узнал: кажется, его звали Иваном, он был единственным моим земляком во всем техникуме, учился на три курса младше и на выходные часто увязывался за мной в поезд до Ярцева. Он тоже любил радио и ходил на кружок изобретателей, и пока мы ехали мимо унылых полей, разбирались в перерисованных в тетради радиосхемах, которые следовало паять. Торопливо и осторожно обменявшись со мной историями — воевал, связист, повезло, ни царапины, мать с младшим братом после первых бомб сорвались с места и уехали в Клинцы, где их все равно настигла оккупация, — Иван схватил меня под руку: «Ты слышал про Кэпэ?.. Тогда, в июне, я сдал последние экзамены, и вдруг объявили, что война, а диплом и аттестаты еще не выдавали, и я поехал домой без документов, а потом уже, когда с войны вернулся, вновь туда приехал и… Ты точно не слышал?» Я покачал головой. «Когда фашисты подходили, почти все учителя эвакуировались, а Кэпэ что-то все ходил и думал, а потом стал агитировать, что надо… коммунистическую власть… почикать… с Гитлером на пару. И когда немцы пришли, он собрал народ в клубе и выступил, что, мол, двадцать четыре года мы терпели оккупантов, а теперь нас освободят и мы заживем. И многие встречали фашистов с почестями, и тем герр Воскобойник, ясное дело, понравился. А потом он их убедил, что надо в районе дать русским самоуправление, то есть никаких комендатур — своя, независимая республика. И немцы согласились, оставили связистов и ушли! Кэпэ целую партию придумал и в уставе записал, чтобы землю хозяевам раздали, заниматься любыми ремеслами любому позволили и чтобы коммунистов всех и офицеров Красной армии амнистировали. Только евреев не пожалел. Сам управлял, сидя в Локте, всей их республикой и отрядом самообороны, а потом, уже зимой, партизаны ворвались в Локоть как раз со стороны техникума и пальнули в него. И все, умер». Иван всмотрелся в меня и добавил: «Сволочь».
Сообразив, что я, как неудачливый боксер, нахожусь в состоянии грогги, Иван подхватил меня и потащил по учреждениям. Замелькали лестницы, коридоры, полные людей, коридоры пустынные, пахнущие старой доской и клеем, коридоры полутемные с желтой лампочкой и коридоры подвальные со слезящимися трубами и кирпичной пылью, и опять лестницы, узкие и со слепыми пятнами окон. Я слушал обрывки разговоров, показывал паспорт хозяевам кабинетов, но так и не пришел в сознание, потому что да, эвакуировали немногих, да, совхозное управление сожгли со всеми документами, да, Соловьев Анатолий Дмитриевич призывался на фронт не в нашем военкомате, карточки нет, не знаем, да, сами понимаете, полного списка захоронений, не то что граждан, нет, война все смешала, да, а чего так поздно обратились, — но почему вы все здесь, почему вы живете, а мама и девочки лежат где-то под обломками или в земле, и какое право вы, избежавшие, имеете в таком случае на то, чтобы жить? И вновь коридоры, куски неба, солнечного зимнего, с блистающими сугробами, с черными ветвями и птицами. Над этой ненавистной суетой плыло остробородое лицо Воскобойника, и, кажется, наконец-то он был спокоен и улыбался. Я неожиданно обнял Ивана, очень крепко, ткнул его голову себе в плечо и оцарапал щеку о значок с мостом. Мы немного постояли и разошлись.
Будто собака, потерявшая хозяев и неспособная взять след, я побрел назад к пепелищу. День разгорался, солнце растапливало снег, воздух был свеж и неуместно пах весной. В пойме Вопи из-под сугробов торчали высохшие травы, и каждый раз при виде колеблющейся от порыва ветра клочковатой гривы я вздрагивал — мне мерещились кости, руки, обрывки одежды. Конечно, все могло быть, отец мог остаться в живых, пережить лагеря или, может быть, даже освободиться, но горькая истина заключалась в том, что ему скоро исполнялось семьдесят пять, а за прошедшие годы вокруг умирали миллионы более молодых. Лучше бы он быстро умер сразу после ареста — без надежд, без страданий. Все могло быть, и мама с девочками могли уцелеть, уехать куда-нибудь в Азию, но они написали бы на адрес конторы, хоть раз. Я вспомнил вечер в один из приездов из техникума, когда все собрались за столом, и вообразил, что мы сидим за ним же с Анной, Мариечкой, Ниной. Упав рядом с тропинкой и скорчившись, я завыл. Две черные волны, шедшие, как в детстве, из-за леса, схлестнулись и затопили нашу землю, и тела мамы и сестер плавали где-то, возможно, даже не похороненные, с отобранным посмертием, — эти волны топили, душили меня, давили, как того немца на дороге в Поддорье с чудовищным, вывалившимся на живот языком.