Мы тогда уже стояли друг против друга, и я обратил внимание, что волосы Бориса Рафаиловича вполне могут звенеть, если к ним прикоснуться,- на висках они металлически светились и казались жесткими, как струны.
- Можно теперь перейти к неофициальной части? - спросил я его, показав в сторону чемодана.
- Нет,- властно сказал он, уходя от меня к столу.- Я не уверен, что ты не попадешь ко мне еще раз. С аппендиксом, например.
Я осведомился, что тогда будет.
- Не стану оперировать. Вообще не приму в отделение!
- Примете. Вы же знаете, что я хороший мужик,- сказал я. Мешок был перехвачен розовой лентой,- они так и продавались, только при переупаковке я попышней завязал бант. Журнал не скрывал бутылки полностью: их головки высовывались и золотисто сияли, и, когда я поставил мешок на стол, он внушительно-веско брякнул.
- Ты убежден, что с головой у тебя в самом деле все в порядке? Сейчас же убери!
Это было сказано оскорбленно, грубо и, по-моему, не шибко медицински грамотно, поскольку речь шла о моем все-таки залатанном черепе. Я забрал мешок и пошел к вешалке, где оставался чемодан с пледом для тети Мани.
- Я не о том! - крикнули мне в спину.- Ты здоров, как лось, но надо же хоть что-нибудь да соображать!
- Вот именно. Сожалею, что мы оба ошиблись,- сказал я из угла. Я не обиделся и не испугался, но мне почему-то стало тоскливо и муторно.
- В чем это мы оба ошиблись?
Я сказал, что принес сюда свою повесть, а не тамбовский окорок.
- Какую повесть? И что значит свою?
- Это значит, что она написана мною,- объяснил я. Чемодан не застегивался: в звеньях "молнии" увязла бахрома от пледа.
- А где она, это твоя повесть? Я пока что видел две бутылки водки!
- Три,- уточнил я.- И не водки, а коньяка!
- Ах, вот что! И в этом заключается наша обоюдная ошибка? Где повесть?
Я подал ему журнал. Мне было выгодно казаться незаслуженно обиженным,это позволяло сохранять на лице "взрослость", когда доктор трижды сличающе взглядывал то на меня, то на мой журнальный снимок, а затем недоуменно-ревизионистски листал страницы в поисках конца повести: наверно, хотел знать, насколько она велика.
- И это ты написал сам? Лично?
Помочь мне ничего уже не могло,- мои губы самопроизвольно раздвинулись тогда в громадную восторженно-дурацкую улыбку, которую невозможно было ни согнать, ни спрятать. Борис Рафаилович тоже улыбнулся, но коротко и снисходительно.
- Что ж, рад за тебя,- сказал он.- Значит, вечер показал, какой был день. Ты после больницы написал это?
Я сообразил, что утвердительный ответ для него важнее истинного, и молча кивнул.
- Очень хорошо! Сегодня же начну читать.
- Можно вызвать сюда тетю Маню? Я купил ей плед,- счастливо сказал я.
- Пле-ед? - странно переспросил Борис Рафаилович.
- Ну, шаль,- пояснил я. Он кинул в ящик стола журнал и крикнул, что никакие пледы Марье Филипповне уже не нужны, потому что она умерла еще осенью! От инсульта! Понимаю ли я, что это такое? Я не знал и до сих пор смутно представляю, что значит инсульт, но он говорил о нем так, будто именно я, живой и здоровый, да еще он сам, хирург, повинны перед всеми, умершими от этой проклятой болезни... Когда я собрался уходить, он ворчливо приказал оставить ему бутылку коньяка. Я оставил все три. Я закатил их под топчан, к самой стене...
Как и было условлено, я в положенный срок сдал Владыкину свою рабочую рукопись и получил новую. Вениамин Григорьевич выглядел благостно, чистенько и розово,- наверно, сходил с утра в баньку и хорошо попарился. Я подумал, что ему в самый раз сейчас пришелся бы мой напрасно купленный плед, но не здесь, разумеется, а дома, в кресле пред радиоприемником или телевизором. По тому, как он неторопливо-важно вручил мне новую рукопись, по тихой, сочувственно-горестной полуусмешке, застывшей на его лице, я спокойно догадался, что он видел журнал с моей повестью, ко что это не поколебало его неотступность в суждении о ее непригодности для печати. Я не собирался в обход Вениамина Григорьевича предлагать Диброву повесть к изданию,- на этот счет у меня были другие планы, и поэтому не испытывал ни злорадства, ни досады. Я понимал, что "Альбатросы" не могли нравиться Владыкину. Он был неспособен тревожиться из-за того, что важно для людей моего возраста. Только и всего!
Между тем земля вертелась и вертелась, и солнце каждый день всходило и всходило с востока. Был уже март... В наших отношениях с Певневым образовалась тогда новая полоса взаимного отчуждения,- он встречал меня с таким выражением, будто подозревал или наверняка знал, что у меня произошло или вот-вот должно произойти какое-то приятное для него недоразумение с правосудием, я же в свою очередь считал потребным скрыто презирать его, чтобы не терять уважения к себе. Мне нравилось изводить его издали и обиняком. Однажды я позвонил при нем Альберту Петровичу и спросил, известно ли ему, что отвечал Куприн в начале своей писательской известности тем господам, которые предумышленно произносили его фамилию с ударением на первом слоге? Ирена не знала.
- Он настоятельно советовал им не садиться без штанов на ежа,- сказал я.