После одного такого боя Николая сменил на наблюдательном пункте другой офицер, и Обливанцев вернулся на огневую позицию. Здесь я с ним и встретился. Перед старшим лейтенантом, раздетым по пояс, стоял боец и поливал из котелка. Коля, покряхтывая от удовольствия, смывал пот со своего упругого, жилистого торса, плескал воду в лицо, заметно потемневшее, прокопченное.
— Баньку устроил? — здороваюсь с ним.
— Банька — там, на «передке», — весело откликается Николай, вытираясь вафельным полотенцем. — Да еще какая! С парком!
Устраиваемся у порога землянки на ящиках от мин, и Обливанцев рассказывает, как неистово лезут на наши рубежи гитлеровцы, рассказывает о танковых атаках, о бомбежках. Спрашиваю:
— Страшно было?
Обливанцев смотрит на меня удивленно, смеется.
— Весело было!
Потом грустнеет лицом, васильковые глаза его хмурятся.
— А ты бы поверил, если бы я сказал, что в таких передрягах не было страшно? Так вот, всякому, кто скажет, что он в бою совсем не испытывает страха, можешь прямо сказать: «Кривишь душой, братец!»
Примерно такой же разговор через некоторое время состоялся у меня с Иваном Кибалем: это когда он вывел свой батальон из окружения. Я сказал, что хочу озаглавить очерк о нем так: «Не ведая страха».
Кибаль поморщился:
— Как вы, газетчики, любите громкие слова! «Бесстрашие…», «Презирая смерть…». Вранье. Никто не презирает. Страха нет только у бревна.
— Так значит и ты?..
— И я. Только старался не показать виду. А больше всего боялся, как бы мои солдаты не побежали назад. Тогда бы всем конец.
С тех пор в своих газетных материалах я не стал употреблять слово «бесстрашие». Есть много других, более точных слов: мужество, смелость, отвага. И все они означают одно: способность преодолеть страх, ибо абсолютно бесстрашных людей нет.
Человек, каким бы храбрым он ни был, страшится своей погибели. Другое дело, как он ведет себя в опасной ситуации. Не всякому дано умение мобилизовать всю силу своего духа, чтобы преодолеть боязнь и встретить смерть, если она подступит, не теряя человеческого облика.
Инстинкт самосохранения присущ всему живому. От опасности можно спрятаться. А можно и защищаться. Так поступает животное — прячется или защищает себя и свое потомство. Но человек тем и отличается от животного, что способен оборонять, отстаивать не только себя, коллектив, общество, но и свои принципы, уклад жизни. И действовать не по инстинкту, а осознанно.
Война не «причесывала» характеры, а выявляла их, не подвергала личность нивелировке — каждый оставался самим собой, с его достоинствами и недостатками. Но она всех уравнивала перед пулей и осколком, возвышала и очищала наши души. И тем, кто проникался беспокойством — быть или не быть? — не столько в личном плане, а в высоком, общенародном, собственное благополучие уже не виделось самой первостепенной заботой. И таких среди фронтовиков было подавляющее большинство. Иначе мы бы не устояли перед нашествием фашистов, не дошли бы до Берлина.
…Воевал в нашей второй пулеметной роте красноармеец Яковлев — немолодой уже, лет под сорок. Характером замкнутый, неразговорчивый. И лицо всегда озабоченное: он оставил в Сибири жену с тремя ребятишками, и никто в роте не ждал так писем, как Яковлев.
Однажды ночью — было это в дни зимней обороны на Дону — что-то разбудило меня в землянке. Открываю глаза и вижу: Яковлев сидит на чурбаке у «буржуйки», обхватив голову руками, и покачивается.
— Что с тобой? — спрашиваю. — Зуб разболелся?
— Да нет. Дома у меня беда.
— Письмо получил?
— Писем три недели нету.
— Откуда же взял, что неладно?
— Сон пригрезился. Жуткий.
— Ну, знаешь! Мало ли что приснится…
Яковлев молчит. Из неплотно прикрытой дверки печурки выбиваются вздрагивающие алые блики, высвечивают в полумраке встревоженное, горестное лицо бойца.
— Снам верят только старухи, — успокаиваю Яковлева.
— Понимаш, — негромко начинает он, — приснилось мне море: ни краю ни конца. Никогда не видал живое море — только в кино. Плывем на пароходе, каки по нашей Ангаре ходят. Белый, как лебедь, пароход. Стою у перил, а при мне мои — все трое. Сынок — ему два годика минуло третьеводни. Дочки — старшей двенадцать, меньшей — семь. Вдруг качнуло, и мои — за борт… Головенки над зеленой водой, ручонками плескают. Я — к ним!
У Яковлева перехватывает дыхание, он трет ладонями виски.
— И, знаш, страх потерял… А ведь плаваю я так себе, по-лягушачьи… Да и трусоват, если честно. Как бой, так мне боязно. А тут…
— Что-то не замечал за тобой робости.
— Слава богу, что не замечал. А у меня кажный раз аж душа — в пятки, робею. Со стороны не видать, старался, чтоб не узрели. А теперь вот кумекаю: может, зазря маялся, может, не заячья я душа?
— Конечно, Яковлев! Все у нас считают, что ты не трус.