Угли былой страсти теперь уже явно разгорались в Уайлдиве. Он наклонился к ней, словно хотел прижаться лицом к ее щеке.
— О нет, — непримиримо сказала она, переходя на другую сторону угасшего костра. — Что это тебе вздумалось?
— Можно поцеловать твою руку?
— Нет.
— А пожать?
— Нет.
— Ну так я обойдусь без того и без другого и просто пожелаю тебе спокойной ночи. Прощай! Прощай!
Она не ответила, и с церемонным поклоном, достойным учителя танцев, он исчез в темноте за прудом — там, откуда и появился.
Юстасия вздохнула; и это не был легкий девичий вздох, он потряс ее всю, как лихорадочная дрожь. Когда луч разума, словно сноп электрического света, выявлял перед ней все несовершенства ее возлюбленного — что иногда бывало, ее всякий раз пронизывала эта неудержимая дрожь. Но через мгновенье свет угасал, и она снова любила. Понимала, что он играет с ней, и все же его любила. Она разбросала полуистлевшие головешки и немедля ушла в дом. Не зажигая света, поднялась к себе в спальню. В темноте, пока она раздевалась, слышен был шелест сбрасываемой одежды и все такие же тяжелые вздохи. И когда она спустя десять минут уже лежала в постели, ее даже во сне по временам сотрясала дрожь.
Глава VII
Юстасия Вэй заключала в себе сырой материал божества. После небольшой подготовки она могла бы с честью занять место на Олимпе. В ней жили все страсти и стремления, какие подобают образцовой богине, то есть именно те, которые не вполне подобают образцовой женщине. Если бы можно было на время отдать землю и человечество ей во власть, если бы прялка, веретено и ножницы были вручены ей с правом распоряжаться ими, как она пожелает, мало кто заметил бы эту смену правительства. В мире все осталось бы по-старому: то же неравенство жребия — несчетные милости одному и пренебреженье другому, та же слепая щедрость вместо справедливости, те же вечные противоречья, то же беспричинное чередование ласк и ударов, которые мы и сейчас терпим.
Она была статная, с развитыми и чуть тяжеловатыми формами, с матовым, без румянца, лицом и на ощупь вся нежная, как облако. Волосы у нее были темные; казалось, мрака целой зимы не хватило бы, чтоб создать такую глубокую тень; и когда волосы падали ей на лоб, вспоминалось, как в сумерках ночная тьма скрадывает огни заката.
Нервы ее протягивались дальше, в эти густые пряди, и если она бывала раздражена, поглаживанием по голове ее всегда можно было успокоить. Когда ей расчесывали волосы, она тотчас затихала и сидела в оцепенении, как сфинкс. Если ей случалось идти вдоль одного из эгдонских обрывов и свисавшие ветви Ulex europeus[8]
, своими шипами нередко сходные с гребнем, задевали ее по волосам, она отступала на несколько шагов назад и проходила под кустом вторично.У нее были языческие глаза, полные ночных тайн, и мерцающий их свет, который то вспыхивал, то угасал, то снова вспыхивал, отчасти заслонялся тяжелыми веками и длинными ресницами, причем нижнее веко стояло гораздо выше, чем обычно у англичанок. Это позволяло ей незаметно для других отдаваться грезам, может быть, даже дремать, не закрывая глаз. Если допустить, что души людей это некая зримая субстанция, имеющая у каждого свою окраску, то душа Юстасии была, конечно, цвета пламени. Искры, всплывавшие по временам в ее темных зрачках, подтверждали это впечатление.
Губы ее, казалось, были созданы не столько для речи, как для трепета и поцелуев, а кое-кто, пожалуй бы, добавил: и для презрительной усмешки. В профиль их изгиб почти с геометрической точностью воспроизводил линию, известную в архитектуре как прямая сима, или гусек. Такой гибкий рисунок рта — явление исключительное на суровом Эгдоне, и, уж конечно, он не был завезен сюда из Шлезвига бандой саксонских пиратов, у которых губы смыкались, как две половинки сдобной булки. В нашем представлении он скорее связывается с югом, где таится иногда под землей на обломках забытых мраморных изваяний. Губы ее, хотя и полные, были так четко вылеплены, что каждый угол рта врезался в щеку, словно острие копья. Этот острый вырез углов рта притуплялся лишь в те минуты, когда на Юстасию вдруг накатывало уныние одно из проявлений той ночной стороны чувств, которая ей, несмотря на ее молодость, была уже слишком хорошо знакома.
Ее облик пробуждал воспоминания о таких вещах, как темно-красные розы, рубины и тропическая полночь; ее настроения приводили на память лотофагов[9]
и марш из «Аталии»[10], ее движения — прилив и отлив морских волн, ее голос звуки альта. В сумеречном свете и с несколько иначе уложенными волосами ее вполне можно было принять за одну из старших богинь Олимпа. Дайте ей полумесяц в косы, или старинный шлем на голову, или диадему из дрожащих на волосах капель росы — и перед вами предстанет Артемида, или Афина Паллада, или Гера, — живой образ античности, не менее убедительный, чем те, которые уже снискали наше признание на многих знаменитых полотнах.