Говорили: теперь прорвем; говорили: нам не случайно присвоили Гвардейскую, нам и прорывать. (Как будто там, в Ставке, уже было решено, кто вытащит этот счастливый и опасный жребий.) Говорили: у нас есть плацдарм. Но этот плацдарм был скорее чудом, чем реальностью: после того как дивизия получила приказ выходить из боя, Краснов выпросил разрешение у командира снова переправить на «пятачок» одну роту, и эта рота свыше ста дней держала на левом берегу крохотный кусочек земли.
Весь день я провел в артиллерийском полку, а вечер — на КП у Краснова. Погода была отвратительная, осень и зима сообща устроили карусель. Возвращаться в полк не хотелось, и я пошел ночевать в комендантский взвод.
В избушке горела «летучая мышь», десяток кроватей дружно храпели, а за столом, спиной ко мне, сидел кто-то с командирской портупеей и писал. Когда я вошел, портупея даже не дрогнула.
— Вторая слева от окна — твоя. Чай горячий, устраивайся.
Я лег, но уснуть не мог, да и не пытался; лежал с открытыми глазами и смотрел на тень от портупеи, аккуратно изломанную бревенчатой стеной. Вокруг комендантской избы все ходило ходуном, выло и скрипело.
«Началась вторая зима, — устало думал я. — Да вот, вторая зима, вторая зима…»
В эту ночь я больше дремал, чем спал, и, когда окончательно проснулся, вышел покурить.
Чуть светало, утро было черно-синее, без солнца, метель приутихла, и кое-где землю прихватил ледок. Я сразу увидел высокую фигуру моего вчерашнего хозяина и обрадовался: Георгий Суворов. Он был раздет до пояса и, ахая от удовольствия, растирался снегом.
— Раздевайся, вместе попрыгаем!
— Нет, я лучше покурю…
— Ну-ну… Ох люблю снежок, ох люблю снежок…
Наконец он бросил умывание, быстро надел майку, гимнастерку, висевшие на суку.
— Слушай, я посылал в Радиокомитет стихи. Никакого ответа. Почему? «Стих может умереть иль ржавчиной покрыться…»
— Это Тихонов, — сказал я.
— Ну, ясно…
Внезапно брызнуло утро, не наше, ленинградское, золотушное, а яркое, розовое, с медленно разгорающимся светилом, от которого повсюду пошли глубокие маслянистые разводы. Посреди всего этого великолепия и под стать ему стоял Георгий Суворов. Что бы потом ни случалось, и даже после гибели Суворова, вспоминая его, я вспоминал его таким, каким увидел в то утро. И еще мне кажется, что все, что мы узнали друг о друге, все то, что сделало нашу дружбу дружбой, тоже произошло как-то молниеносно, за одно утро, ну, может быть, за один день или, во всяком случае, до следующего утра. Может быть, потому так кажется, что хлынувшее вместе с этим неленинградским рассветом ощущение легкости и праздничности возникало каждый раз, когда мы потом встречались.
Мне кажется, что все стихи, которые мне прочел Георгий Суворов, он тоже прочел мне в то утро. Я вообще в войну не читал ни одного его стихотворения, а только слышал и запоминал, и посейчас помню их наизусть.
И только один листок, который мне принес Ванюша Карелин — адъютант Кадацкого, зимой сорок четвертого, я прочел. Карандашом: «Я жду тебя, чудак неутомимый…» (Зачеркнуто.) «С тобой легко, и все мне нипочем» (Зачеркнуто.) «Ручьем… Ну, приезжай скорей, мы будем петь с тобой под грохот батарей, мы будем пить в последний час предгрозья. Всегда, везде поэты таковы: они срывают яркой жизни гроздья, пока с них не сорвали головы». Эти стихи я старался не помнить наизусть. После того как они были написаны, не прошло и часа, как Суворов был убит.
Говорят, что Суворов напоминал раннего Тихонова. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить…» Действительно, эта тихоновская строчка написана как будто не только о себе, но и о Суворове. Да и сам Суворов, в своей длинной шинели, упругий, легкий, чем-то напоминал «спешенного гусара» Тихонова.
Я впервые увидел Тихонова в двадцать втором году, когда мне было двенадцать лет и я вместе с мамой пришел на Зверинскую, 2, где жила семья Неслуховских, дружившая с нашей семьей (мы раньше жили в том же доме, этажом ниже). Пришли поздравить Марию Константиновну Неслуховскую, теперь Тихонову — она вышла замуж за поэта.
Сколько я помню дом Неслуховских, там всегда бывало много разных людей и, в зависимости от того, чем в это время увлекалась Мария Константиновна — японскими фигурками «нецуки», Пиранези или русским лубком, — преобладали те или другие люди. Всегда кто-то откуда-то приезжал и рассказывал истинные или выдуманные истории, никто никому не мешал, сидели до утра, есть было нечего, но это не влияло на настроение. И всегда читали стихи — свои и чужие, хорошие и плохие — и одинаково серьезно относились и к тем и к другим. Но в приходе и уходе людей была последовательность: те, кто больше не приходил, просто не выдерживали такого высокого накала, — право, я не знаю, как назвать эту атмосферу требовательности к себе и другим и того вечного искания смысла жизни, ради чего и стоит собираться, расходиться и собираться вновь.