Соскользнув в сторону, на другую плоскость пространственной решетки, он вдруг вступил в соприкосновение со знанием, которое, как он сразу понял, принадлежало Бруно. Видение – смутное и расплывчатое – голых стен гостиничного номера, но тоже залитых светом. Только на этот раз свечение оказалось нежно-голубым. Голубым и почему-то воспринимавшимся музыкой. Мерцание и переливы сияния, бессловесная мелодия среди завитков невидимой раковины.
Красота, и умиротворение, и нежность – немедленно узнаваемые и немедленно отвергаемые. Познанные только для того, чтобы сразу их возненавидеть, облить грязью, осыпать ругательствами на четырех языках.
Святой Виллибальд, возносящий свои молитвы в номере затрапезного отеля. Святой Вунибальд, созерцающий свой пуп. Ослиная тупость. Достойно лишь презрения. И если дурак воображал, что такими дешевыми трюками сможет устыдить тебя и довести до желания добровольно расстаться с жизнью, то он глубоко заблуждался. Кем он себя возомнил, играя с этим проклятым светом? Но что бы он там о себе ни думал, он оставался все тем же старым Бруно, потрепанным жизнью букинистом с сыроватым интеллектом и единственным даром – впустую трепать языком.
Но затем он понял, что Бруно был не одинок, что познание Бруно света не оставалось единственным познанием. Существовала целая галактика такого знания. К свету через участие, единение со светом, который один только и давал им возможность бытия. Выделял человека, делал его узнаваемым в пределах целой вселенной вариантов, превращал его существование из всего лишь возможного в действительно реализованное.
В номере отеля познание этого нежного и музыкального свечения становилось все более полным. И по мере того как это происходило, синева снова разгоралась до чистого и ослепительного накала, а музыка претерпевала модуляцию до звучания грандиозности, кульминацией которой была полная тишина.
«Виллибальд, Вунибальд. Номер зачуханной гостиницы. И будем надеяться, что за стеной у него поселили пару, приехавшую провести медовый месяц из Германии». Подумаешь, выскочка! Демонстрирует, как умеет обращаться с этим своим светом! Но так все равно не перечеркнешь того факта, что он остается мелким торговцем старьем, сбывающим свой заплесневелый товар. И если он всерьез воображает, что может взять меня на испуг, заставить почувствовать стыд…
Но внезапно до Юстаса дошло то, что ведал другой. Он понял это не потому лишь, что был знаком с ним, не по одним только внешним признакам, а через акт отождествления, сравнения себя с ним. И в то же мгновение вновь осознал невыносимое уродство своего темного фрагментарного существования.
Позорно, позорно… Но он упрямо отказывался чувствовать стыд. Будь он трижды проклят, если позволит принудить себя к самоубийству. Да, трижды проклят, четырежды проклят!..
Посреди этого свечения и тишины его мысли походили на сгустки экскрементов, на звуки, которые производишь, когда блюешь. И чем отвратительнее они казались, тем более отчаянными становились его злоба и ненависть.
Чертов свет! Паршивый маленький и ничтожный человечишка! Но только теперь в злости он уже не находил больше возможности отдохнуть и перевести дух. Его ярость тоже полыхала, но ее огонь терялся в непонятно откуда лившемся свечении. И ругательства на четырех языках, которые он выблевывал из себя в тишину, с которой непостижимым образом сливался сам, только подчеркивали омерзительность того, чем он пытался эту тишину нарушить.
Вся приподнятость чувств от гнева и ненависти, все отвлекавшее от сути возбуждение теперь унялись, и он остался лишь с ничем не прикрытым опытом отвращения к себе. Болезненным изначально, но служившим источником новой боли. Потому что теперь ничем не прикрытый свет и непрерываемая тишина, которые он сделал объектами своей ненависти, заставили его снова взглянуть на себя, судить и вынести приговор.
Новые фрагменты его личности не замедлили появиться. Десять страниц Пруста, пробежка рысцой по Барджелло; святой Себастьян среди викторианских узоров и «Молодой человек из Уокинга». Fascinatio nugacitatis. Но все пустяки, которые когда-то увлекали его, сейчас представлялись не только до невозможности тоскливыми, но и в каком-то глубинном смысле выглядели проявлениями зла. А ему во что бы то ни стало приходилось упорствовать в своих пристрастиях, потому что альтернативой становилось полное самопознание и самоотрицание, что означало окончательную сдачу на милость свету.
И снова возникал образ Мими. И здесь ему тоже следовало проявить упорство, чтобы не быть окончательно поглощенным светом. Эти долгие послеобеденные часы в маленькой квартирке позади Санта-Кроче. Бесконечные холодные фрикции, трение тела о тело, не приносящее удовольствия. Adesso comincia la tortura. И это не кончалось, потому что он не в силах был заставить себя остановиться в страхе от того, что могло случиться потом. Пути к бегству не было. Оставалась только одна дорожка, которая все дальше и дальше уводила его в плен.