Чего искал он Пруст так страстно? Что лежало в основе этих бесконечных усилий? Позволительно ли нам сказать, что вся жизнь, творчество, поступки, какие только можно было совершить, никогда не были ничем иным, как непоколебимым раскрытием самых банальных и незначительных, самых сентиментальных и слабых моментов бытия тех, к кому они относились? ‹…› И у Пруста мы также являемся гостями, вступающими под раскачивающейся на ветру вывеской на порог, за которым нас ожидают вечность и упоение. ‹…› Но эта вечность отнюдь не платоническая, утопическая – она упоительна. ‹…› Вечность, в которой Пруст открывает свою точку зрения, – это ограниченное, небесконечное время. Его истинный интерес относится к протеканию времени в его самой реальной, то есть пространственно ограниченной, форме, которая нигде не царит так явственно, как в воспоминаниях – внутри, и в старении – вовне[344]
.И, конечно же, вся прустовская вселенная – как раз благодаря тому, что она всегда находится на пороге между глубочайшими слоями воспоминаний и абсолютным настоящим, – проявляется как мир, где попросту невозможно четко различить сон и реальность, факт и фикцию, сознательное и бессознательное, данное и производное, полное искажение и самую неприукрашенную подлинность. Даже мгновения самого истинного ощущения, а значит – и освобождения, всё еще стоят под подозрением; не суть ли они всего лишь испорченные произведения привязанного как к внешним, так и к внутренним знакам стремления к смыслу в основе творения. День и ночь, бодрствование и сон, бытие и кажимость… – вот границы, и они безвозвратно размыты.
Газовый свет
Процитированные фрагменты текстов Беньямина, написанных в марте 1929 года, на метафизически-революционном творческом этапе, вполне можно представить себе прямыми репликами из давосского диспута. Собственно говоря, надо бы просто непосредственно включить их в протокол конференции, используя ту самую технику коллажа, которая весной того же года начинает выкристаллизовываться как основной архитектонический принцип «Пассажей». В данном случае отчетливо видно: там, где Хайдеггер уверен в освобождении Dasein через первозданный ужас, Беньямин уповает на опьянение искусственного рая; неистовый дорожный шум в час пик заменяет ему бурю в высокогорье Шварцвальда, бесцельное фланирование – рискованный горнолыжный спуск, растворение во внешних вещах – обращение вовнутрь; кажущееся беспорядочным рассеивание внимания встает на место созерцательной сосредоточенности, лишенные корней и прав массы международного пролетариата – на место укрененного в родном краю народа… Но революционного поворота жаждут оба – и Беньямин, и Хайдеггер, со всем, что они есть и что имеют. Только прочь, прочь с односторонней улицы модерной эпохи! Назад к развилке, где движение пошло не в ту сторону. И касательно вопроса, каких истоков и традиций в этом стремлении дóлжно непременно избегать, оба полностью согласны. Бежать нужно буржуазного образования, так называемых либерально-демократических общественных порядков, бесчестных моральных принципов, немецкого духовного идеализма, академического философствования, Канта, Гёте, Гумбольдта…
Размышляющий об истоках Хайдеггер в 1929 году оглядывается в своем диагнозе назад, он видит начало самого философствования как священное «место» по-прежнему возможного пробуждения. Место это находится глубоко внутри человеческого бытия, надежно гарантированное сущностью самой временности. Беньяминову пониманию истории, ставшему материалистическим, этот вариант заказан. Он должен сам отыскать в истории фатальный исток, подлинный момент возникновения ложной исторической видимости, вновь сделав его по возможности предметом конкретного опыта.
Мартин Хайдеггер на горнолыжном курорте Парсенн близ Давоса. 1929