Некоторых из них я люблю. Может быть, несколько вымученно, несмотря на опрометчивую холодность последних месяцев. Что значит “люблю”? Вспоминаю почти ежедневно, натыкаюсь на них во сне, в одиночестве, в сопоставительной ностальгии, которая вроде бы не относится к сугубо прошлому. Мне кажется, я принужден, сколь долгим это бы ни было, довести наши отношения до изумительно исчерпанного вырождения. Как будто бы и не было ничего, а если и было, то чрезвычайно человечное. Я непростительно одинок, а они лишь ориентиры моего одиночества, что не делает мне чести, если я не являюсь таким же нелепым и безнравственным ориентиром в жизни кого-нибудь из них.
Я таинственно привязан, например, к Соколову, но словно с другого, чем к Пащенко, бока существования, приличествующего некоему аристократизму. С первых минут знакомства с Соколовым почти десять лет, которые успели низвести черноголового изящного юношу с флегматичными жестами до вполне обрюзгшего, перхотного кандидата наук, страдающего то ли нарколепсией, то ли безымянным равнодушием, я идеализировал его будущность, всякий раз корректируя, но не умаляя ее, чему причиной была деградация Соколова в течение всех этих лет. Я и теперь от отчаяния или сущей закономерности склонен связывать тот или иной прорыв нашего поколения или его самоубийство, хотя бы его гримасу, с упоминанием о Соколове. Возможно, это еще одна иллюзия, необходимый декорум моей тщеты. Да ладно бы только я! Я человек зависимый, грезящий. А что же остальные?
И ведь не какой-нибудь Фома Фомич, Соколов действительно был и остается самым талантливым из нашего курса. С ним на всякий случай раскланивались преподаватели. Вероятно, Ибрагимов мог потягаться одаренностью с Соколовым. О чем Соколов знает больше других, но не заикается. Я теперь понимаю чистосердечность признаний Ибрагимова, что Соколов, ребята, — это наше всё (и Соколов в своем стиле соглашался: “Да, я ваше всё: и сельское хозяйство, и промышленность, и транспорт”.). Ибрагимову, кажется, даже не составляло больших трудов предчувствовать бесплодие гениального Соколова. Я имею в виду категории абсолютно духовные. Но разве можно нас разубедить в очевидном? Поскольку Ибрагимов — почти чурка, провинциальный плебей, и ему по крышку гроба не стереть со своего стройного лба воск покорителя Петербурга, даже когда он действительно в таковые пройдет. Первая же Францевна завопит: парвеню! И Комов скривит какие-то специально извилистые губы, утешая Соколова.
Припоминаю, что именно тошнотворно независимый и преданный Комов придумал миф о втором пришествии Гоголя в лице Соколова. Комов в силу своих физических данных (бархатная щетина, мускулистые ноги, искрящиеся глаза), конечно же, был рожден развратником, но что-то у него не состыковалось, и он освоил удивительное призвание товарища, собеседника, альтруиста. Щепетильный и ранимый, превозносящий границы пошлости. Кажется, он увлекся Соколовым, благодаря тем же ошибкам молодости, что и я. Но он упрямее меня: он утверждает, что Соколов не застопорился, а несет свой крест, только мало кто видит шаги этого передвижения. Дай-то бог.
А Феликс? Разве не тогда он возомнил о себе как о свободном художнике, которому позволительно затягивать жидкую косичку на затылке и жить на пять долларов, когда терся возле шуток Соколова? А теперь и Феликс лукаво стесняется своего фарта перед учителем.
А отсутствующий здесь Худобин, “худобышка”, славный, брезгливый, субтильный, почти чахлый, ужасающийся неофит Соколова, сменивший скепсис к нему на восторг, теперь не дождется дня своей зарплаты, чтобы пропить ее вместе с Соколовым, насладиться странным для него ухарством и умилением. А девочки? А девочки потом.
Нет, девочки никогда не пищали от Соколова. Их, поди, поначалу сдерживала его черняво-приторная, выхолощенная привлекательность, а теперь — само превращение уверток в домогательства.
Если кто и остался до конца убежденным разоблачителем Соколова, то это, разумеется, Пащенко. Чисто классовая кошка пробежала между ними, обидное недоумение. Но и он со своей утилитарной прозорливостью так же далек от понимания Соколова.
Я усматриваю в Соколове мучение, с которым он никогда не делился и которое превыше моего, может быть, на целый порядок. Надо отдать должное его абсолютному самообладанию, он совершенно лишен спеси, его вопиющая скрытность задевает. Еще лет пять назад он проболтался, что пишет роман под названием “Tabula rasa”, и с того вечера ни гу-гу. Это известие, как карточный долг, не перестает жечь мне душу. Только не могу понять, кто кому должен, он мне или наоборот... Здесь позвольте мне опуститься на следующую строчку, чтобы перевести дыхание и досказать.