Читаем Время сержанта Николаева полностью

И Козелоков, смирный глашатай осмысленной предосторожности, попросил ее уничтожить то, что давно предусмотрел на случай кавардака, — он попросил сохранить один экземпляр всех сочиненных им рукописей (за что с метростроевским энтузиазмом взялась теща Ольга Олеговна. “У меня с собаками не найдут”, — сказала она), а остальное аккуратно спалить, чтобы только едкий пепел не проник в окно и не рассеялся по подозрительной округе. Лучше спалить в отдалении, где только свищут дикие птицы и никто не ходит гадить. В парке Челюскинцев, например, есть такой укромный откос за стадионом, — вот на нем, если только сумеешь удержаться. Дальновидная теща, которая, впрочем, часто забывала “места захоронения” своих драгоценностей, даже пенсионных денег (“Но это и великолепно”, — подумал Козелоков), та теща, которая видела края жизни не хуже писателя Козелокова и особенно то, что связано с фиаско, предложила еще несколько предосторожностей: печатную машинку — как знак творческого человека — законспирировать на баламутное время у проверенных соседей; дальше — сдать в комиссионку чересчур “писательскую”, бархатную, с накладными карманами куртку Козелокова, в которой он обычно тяготел над словом, и на письменный стол поставить только что зацветшие кактусы: якобы и духом-то словесным не пахнет. Козелоков восхищался большим всевидением тещи. Как жаль, что ее красавица дочь, и нежная, и доброхотная, и толерантная, в наитии пошла в другого человека — пропащего где-то папашу.

Козелоков, доверившись женщинам, стал радоваться и еще одному “кстати”. Кстати, сегодня уже не вредно было уходить из дома, так как сегодняшнее убийство уже произошло. Предвосхищать же второе, еще одно, не было оснований, так как не было прецедента в истории этих дней, допустить же его было сверх меры предельных чувств. Кстати, именно сегодня и именно теперь, если не исключать всякое, лучше не оставаться дома, так как последняя жертва (вспомнил Козелоков), этот самый нечлен Бузуруцкий, почила именно дома, в идиллических покоях. Нет, к черту, карету мне, карету!

Уже перешагивая порог квартиры, которой он был обязан всем превосходным остолбенениям своей мысли и тому, что они в тишине легли на целомудренный лист и не опоганили его, но, наоборот, сделали еще непорочнее, уже целуя румянец и слезу жены и прислушиваясь к дорожным советам Ольги Олеговны, Козелоков только предупредил:

— Анджела, я тебя умоляю: не уничтожай из страха, уничтожай из любви!

На Комендантском аэродроме еще светило прежнее солнце, доходящее до фундамента жизни, но ниже, чем обычно, потому что это был закат, но такой бледный и пыльный, что и не хотелось его теперь по пути возвеличивать. Тем не менее, как мастер, Козелоков во всем невзрачном усматривал больше пользы и возможностей для лирического проникновения в предмет и рассекречивания его могучей приглядности, какая и не снилась популярным ярким краскам и решительным поступкам. Но теперь, когда Козелоков вспомнил о своем врожденном пристрастии к роковому и революционному, ему нужны были колоритные ориентиры — кровавое светило и эдакое же отражение на окрестностях и ослепших людях.

Прохожие шли с работы. Счастливые! Наверно, к детям, на кухню, к телевизору и вопиющим газетам. “Я же, — думал Козелоков, — должен отгадывать, какие они теперь и какое их счастье вообще. Кто придумал эту проклятую общественную миссию русской литературы?! Почему это писатель в России должен быть больше, чем писатель, и лучше, чем писатель?!”

Козелоков пытал основное мучение подоткнутой под себя стези. Теперь он определился: оно есть поторапливание пресловутого самосовершенствования, или моральных концов, достойных русского писателя. Это — натуга личных нравов и выматывающее держание марки, переходящее на склоне лет в благообразный характер, это (и противнейшее!) — гонка среди своих всевидящих коллег за право быть перед самим собой самым совестливым и самым кумиротворящим Учителем. Брр-р!

Уже совсем побелевшим вечером, выходя из чрева метро на лоно Невского проспекта и надевая на сочащиеся лихим самосознанием очи темные, врученные в последнюю минуту предусмотрительной тещей, очки, Козелоков осенился отблеском другого чрева или зева (он как писатель-виртуоз любил путаться в словах, особенно созвучных и осмысленных), то есть известного теперь все-таки чрева свободы слова. Он подумал, как бы и ему тоже не свалиться теперь в это ненасытное чрево этой распоясавшейся свободы этого невинного, как придурок, Слова. Конечно же, в этот же миг осияния он погордился собой, что тоже способен свалиться туда, но, оглядев волнующее море, отшатнулся даже телесно.

Перейти на страницу:

Все книги серии Последняя русская литература

Похожие книги