— Молчи. Ты слишком смел и дерзок, чтоб мы захотели лишиться такого человека. Мы любим смелых людей. Вот тебе моё слово: или примешь нашу веру, получишь жеребца и тысячу золотых, или будешь обращён силой, простишься с конём и станешь моим рабом, пока кто-нибудь за тебя тысячу золотых выкупа не даст. Смелые рабы мне тоже нужны. Понял?
— Шутишь, хан…— побледнев, но ещё пытаясь улыбнуться, сказал Никитин.— Кто же за меня заплатит? Нет… За что же так? Ну, нельзя торговать — отдай коня, я уйду…
— Здесь не рынок и с тобой не торгуются! — отрезал Асат-хан.— Я всё сказал. Эй, уведите неверного! Коня на конюшню. А за купцом следить… Слушай, ты, христианин… Четыре дня тебе сроку на размышление. В день поминовения пророка ты дашь мне ответ. Иди!
Страшные это были дни. Казалось, не успевает солнце взойти, как уже начинает клониться к закату. И что ещё страшнее — этого никто не замечает. И всё прежнее. И холмы за городом, и грязь на дворе, и житейские разговоры вокруг.
Афанасий держался. Расспрашивал о стране, обедал в обычные часы, беседовал о погоде с Хасаном. Но ясно понимал, что положение его безнадежно. За ним следят. Бежать нельзя, да и не имеет смысла. Без денег и товара в чужой стране он погибнет.
А перейти в ислам — значит отречься от родительской веры, не видать Олёны, не сметь поглядеть в глаза дружку Сереге Копылову. Пакостник Микешин и тот плюнуть на тебя сможет. Отворотятся все до единого. Навсегда надо оставить мысль о возвращении на Русь. Для чего же ему тогда свой достаток и живот сохранять? Для кого жить? Чем жить? Оставалось одно — сопротивляться хану, и коли уж дойдёт до последней беды, то подороже продать свою жизнь…
И вот истекает третий день. Завтра надо давать ответ Асат-хану. Завтра всё решится.
…Афанасий, Музаффар и Хасан сидели в полутёмной каморе подворья за трапезой. Дождь шумел. Слышались голоса соседей. Где-то за стенами, далеко, стонала ви́на и тонкий голосок бродячей певицы жаловался на судьбу. Трапеза была обильная, стояло на скатерти и вино в лазоревом, с чёрными птицами на боках кувшине. Но его никто не пил.
— Всё же надо бежать! — отрывисто сказал туркмен.
— Куда? С чем? Да и не убежишь, поймают…
— У ворот стоит воин,— вздохнул Хасан.
— Покориться? — яростно оскалил зубы Музаффар.
— Тише.
— А что тише, ходжа? Всё равно. Но если ты не хочешь принять нашей веры — это твоё дело! — тогда беги! Воина убьём, всех порежу, кто помешает. Музаффар добро помнит, хорошего человека ценит, голову за него отдаст!
— Нет, Музаффар, этого я не хочу.
Музаффар ударил себя в грудь:
— Меня мать учила: оставь добрую память в сердце друга и, если сумеешь — все грехи аллах простит. А не сумеешь — ничем одного этого греха не искупишь. Вон, гони Хасана, а меня не трогай. Никуда не пойду.
— Почему я должен уйти? — отозвался Хасан.— Я должен тут быть. Я раб. Я не могу от господина уйти.
— Завтра и я рабом стану,— тихо сказал Никитин.
Осунувшийся, тёмный от мрачных дум, он сидел, уставясь в пол. Не в первый раз за эти проклятые три дня заходил похожий разговор. Музаффар и Хасан приняли его беду как свою.
Никитину пришла горькая мысль: «Не случись такого лиха, не узнал бы, что хорошие люди они».
— Ладно Видно, беды не миновать! — сказал он вслух и потянулся к кувшину.— Только не обратит меня хан в ислам. Не дождется, чтоб русский за барыш от своей веры отрёкся. Не на таких напал… А на прощанье — выпьем зелья заморского. Подымайте кружки, ребята! За хороших людей пью, за Русь пью!
Он залпом осушил кружку. Музаффар и Хасан медлили, переглядываясь.
Афанасий подметил это, засмеялся:
— Ну, чего медлите? Пейте! Не бойтесь за меня, пейте! Всё хорошо будет!
Теперь, когда он окончательно уверился в безысходности своего положения и принял ясное решение, ему стало легко и просто.
— Спою я вам песню,— поднялся на ноги Афанасий.— Нашу, русскую. Любил я её…
Выждал миг, вздохнул глубоко и громко, сильно запел, покрывая шум дождя, тихий рокот ви́ны и шумы подворья:
«Эх, тут бы подхватить надо!»
…Стражник у ворот, толковавший со служанкой, навострил уши. Заглохла ви́на. Оборвался голосок певицы. Недоумённо пожали плечами, глядя друг на друга, два мусульманина, рядившиеся о партии шёлка. Все догадались — поёт этот странный чужеземец, христианин, который попал в беду.
А русская песня крепла, набирала высоту, как птица, задорная, вольная, смелая.
И когда замер последний звук её, долго ещё стояла на подворье странная тишина, словно боялись люди нарушить торжественную святость минуты, которую ощутил каждый. Только дождь шумел и шумел, ровный, настойчивый.