По части скорби Тоби оказался куда умудренней жизнью, чем я. Самому мне еще ни разу не пришлось терять действительно любимых людей. Мои родители не были близки со своими родителями, поэтому все смерти бабушек и дедушек для меня прошли как довольно абстрактные события. И хотя, конечно, уход отца и матери я буду однажды оплакивать, наши с ними отношения всегда строились на формальностях и привычках, любви через моральный долг и полном взаимном непонимании.
Странно, как некоторые поколения кажутся невозможно от тебя далекими, а другие — совсем нет. Я оправдал ожидания родителей по стольким пунктам, но тем не менее нашелся один, где не смог, и никогда не смог бы. Они ни разу меня не укорили. И где-то, наверное, было бы проще, выскажи они хоть какие-то упреки, потому что тогда у меня бы появилась причина их недолюбливать.
Внезапно вспомнился один из моих дней рождения — двадцать второй? двадцать третий? — когда я сломался, не выдержав молчания: «Почему вы никогда о нем не спрашиваете?»
На секунду мать как будто смутилась, и не из-за вопроса, а потому что я повысил голос.
— Я не знала, что тебе этого хочется, — был ее ответ. И после этого в конце каждого телефонного разговора она неизменно добавляла: — А как Роберт?
На что я всегда мог сказать лишь:
— Хорошо.
И главная ирония и вселенская жестокость состояла в том, что по всем статьям Роберт проходил как идеальный — привлекательный, образованный, воспитанный, амбициозный, располагающий к себе — если б не тот факт, что он был мужчиной. Все прелести цивилизованности, достатка и завидной партии ничего не значили. Потому что он никогда не смог бы дать мне детей. И, когда мы были вместе, не мог на мне жениться.
Что подумают родители, если я однажды представлю им Тоби?
И как же это унизительно — так отвратительно, столько малодушия — дожить до тридцати семи лет и до сих пор бояться разочаровать их.
Я сидел на полу, привалившись головой к колену Тоби, пока он вяло жевал тост и пил чай. Я не знал, что сказать, как утешить. Знал только, что ему больно, и облегчить эту боль было не в моих силах.
Конечно, в больнице тоже хватало боли и потери, но там я служил всего лишь проводником. Здесь же совсем другое дело. Здесь для меня не нашлось роли, за которой можно спрятаться. Здесь существовали только нагота и бессилие любви.
— А знаешь, в чем самый стрем? — Он отложил в сторону почти нетронутую тарелку, но чай оставил, вцепившись в кружку так сильно, что на ладонях проступили пятна розового и белого.
— Скажи.
— Деда никто не любил, кроме меня. Он вообще был довольно ужасным человеком.
Не знаю, как это и понимать, но, возможно, для Тоби было легче перебирать плохие воспоминания, а не хорошие.
— Это не слишком похоже на то, что ты рассказывал.
— Не, со мной он был хорошим, но его дочь, в смысле моя бабушка, прадеда ненавидит — то есть ненавидела — потому что он очень строго обращался с ней в детстве. Бил и все такое. Не специально чтобы поиздеваться, нет, просто его самого таким вырастили.
— А тебя он… — Я не знал, как закончить этот вопрос и что делать с ответом.
— Нет, ты что. Никогда. Меня — нет.
По телу прокатилось облегчение, и я почувствовал себя лицемером. Как сильно я реагировал при мысли о том, что другие люди могли ранить Тоби, и как заметно слабее, когда это было моих рук дело.
Он невидяще разглядывал чай.
— Бабушка очень рано вышла замуж, только чтобы сбежать от него, и потом не подпускала его к маме, когда та родилась. Но когда она — мама, в смысле — забеременела, и ее выгнали из дома, дед вдруг оказался тут как тут. Ей помогал, со мной возился. Он надевал такую… переноску, которую цепляешь к груди, и везде меня таскал, как обезьянку.
Я вытянул руку и отлепил пальцы Тоби от кружки. Он не возражал, когда я забрал ее и отставил в сторону, просто схватился вместо этого за мою ладонь.
— Люди меняются. В этом нет ничего плохого или странного.
— Ну да, наверное. Ему сделали операцию где-то в шестидесятых или семидесятых. Его ранило под Дюнкерком, и шрапнель попала в сердце, так что тогда один доктор специально приехал аж из Штатов, чтобы ее вытащить. Часов девять заняло где-то, а у деда остался такой огромный шрамище через всю спину и грудь. Все думали, что он умрет. Мама считает, что его именно это и изменило.
— Разве важно, что?
Пару секунд он молчал, а затем пожал плечами:
— Нет, наверное. Сейчас уж точно.
Я и не представлял, что видеть Тоби в этом состоянии — таким неуверенным и печальным — окажется настолько трудно, но он все равно оставался моим мальчиком, моим Тоби, все равно был полон света. Его фигура так и представлялась на каком-нибудь кладбище — черное пятнышко под серым небом. И в тот момент мне следовало стоять рядом. Он не должен был оплакивать прадеда в одиночестве. Я ненавидел себя за то, как его подвел.
— Плохое обращение с другими не меняет того факта, что тебя он любил.
— Нет, я знаю. Просто… — пальцы Тоби сжали мои — …как-то одиноко получается.