После этого Иванов вообще мог бросить писать, к чему, как мы думаем, был тогда близок. Сравнение Сорокиным Иванова конца 1923 г. с его братом (будто это писал его брат), «идиотом с большим животом на тонких ножках», – это гнев учителя на ушедшего из-под опеки ученика. Так что, возможно, Сорокин был прав, указывая на «идиотизм» новых писаний Иванова. Если понимать под ними не клинику, а алогизм, отсутствие мотивировок поступков его персонажей, неочевидные, «футуристические» сравнения и гиперболические метафоры, причудливые, какие-то ломаные сюжеты. Неслучайно в «Фокине» всплыл Гоголь (11 января 1925 г. Иванов напишет Федину, как купил в Москве «полное собрание сочинений Гоголя за полтинник (…). Начал читать и охнул. Вот пишет! Старички-то, а?»), мастер абсурда. И тот же Горький подчеркивал «запутанное расположение частей» повести: ее «архитектура (…) несколько тяжела». Большинство же современников не увидели в повести особой «бездарности», тем более «посмешища», творческой неудачи или провала. «Шалость пера», несерьезность отношения к выбранному жанру политической сатиры – только и всего. И никто не увидел и не отметил, что Фокин – павлодарец, как и Иванов, и что, может быть, он сам тоскует по родине, по землякам, среди которых был и Сорокин. Который, возможно, вовремя подсказал ему, что в своих произведениях он стал «идиотичен». Но для лечения болезни не обязательно ехать в Сибирь, вступать в соавторство с Сорокиным – узость, недальновидность замшелого «короля сибирской литературы», взявшегося за обличительные письма. Пильняки, Замятины, Эренбурги, Белые уже дали, вопреки Сорокину, ему немало. С еще одним, Шкловским, Иванов сблизился больше всех, так как был по-своему уникален. Будучи начинающим «серапионом», Иванов смотрел на него как на мэтра, хотя Шкловский имел в группе какой-то промежуточный статус – и «брат» («я был тринадцатым», – говорил он), и учитель, и теоретик, и писатель-прозаик: вспомним его рассказ в альманахе «1921». Оттого-то, наверное, и не спешил брать на вооружение его теорию сюжета, которую Шкловский выводил из анализа текстов Розанова, совершенно бессюжетных, целиком эссеистичных.
Благодаря «формалистам», Иванова в это время занимала теория литературы, и он даже записал в своем дневнике, который, кстати, начал вести как раз в 1924 г., кое-что. И почему-то не о сюжете, а о создании типов в произведении. Зато нащупал, интуитивно, связь между этими типами и сюжетом. Сначала Иванов записывает, что «ограниченность типов создает малый объем литературы, которая не развивается, а стоит на месте». Но как их создавать, если «жизнь случайна», а тип – нечто постоянное, узнаваемое? Иванов явно затрудняется, формулируя противоречиво: сначала «невозможность создания типов», а потом «потому что тип – это суммированная случайность». Выходит, тип надо понимать по-новому, как отчасти «не-тип»? Все упования Иванова на «формальное течение», которое «создает точные формулы для литературы», «отчеканивая революционный тип для масс, и рушит авантюрно-трюковую литературу до лиричности». Тут Иванов явно запутался, ибо как раз тип-то был неактуален для новой литературы, устремленной к коллективизму, массовости, масштабам.
Наверное, ему помогла бы статья Шкловского о нем, оставшаяся, увы, тогда неопубликованной. Анализируя самое яркое, что бросается в глаза у Иванова – образы и сравнения, «далекие, с умышленным несовпадением, переходящие один в другой», Шкловский записывает ключевую фразу: «Необычайности сравнений отвечает необычайность событий». И «не всегда они хорошо мотивированы». Вообще, с мотивировками у Иванова неважно: «эллипсы», т. е. «умышленные пропускания посредствующих звеньев» у него относятся не только к «психологии героев», но и к череде тех самых «событий», которые «необычайны», благодаря и этим «умышленным пропусканиям». Так что случайности и их порождения – типы, сюжеты, образы – сами влияют на изображение жизни и ее часто не сюжетный ход. А поскольку отказаться от своих необычных образов и сравнений Иванов не может – они сама суть, нерв его произведений, значит, он просто-таки обречен на нестандартные сюжеты и психологию своих героев. Обречен на «экзотику», с самого начала присутствовавшую в его произведениях как восточное, «азиатское», «киргизское» начало. Он так и закончил свои теоретические записи в дневнике, поняв, что увязать тип, в том числе новый, революционный, «авантюрно-трюковую литературу» и «лиричность» в какую-то логическую цепочку, не может. Пусть «формалисты» об этом думают и формулируют, а он будет создавать новые произведения. Лучше, по совету Горького. И пусть они будут «экзотическими».