Пример тому – пьеса Шишкова «Вихрь», открывавшая этот номер, словно говорившая, что и после революции Россия останется такой же – пьяной, развратной, юродивой, за которую стыдно и больно. И главное, не видно перспектив, конца этих войн, калечащих и без того ущербных россиян. В отличие от во всем положительного Юзефа, даром, что военнопленного. Ничего веселого нет и в рассказе Зощенко «Лялька Пятьдесят», герой которого ради свидания с полюбившейся ему девицей, промышляющей проституцией, совершает напрасные преступления, без награды за эти мучения. Вместо шуток – драма, почти трагедия. И горькой иронией звучат слова автора в начале рассказа: «Нигде нет такого веселья, как в Питере». В этом ряду рассказ Семенова «Тиф» вполне уместен: в нем – о комиссаре полка Наумчике, который заболевает смертельно, опасно, но это его как-то патологически увлекает, побуждая уйти в себя, свои ощущения. После победы над тифом дан внутренний монолог о том, что он и его современники «должны чувствовать себя счастливыми, несмотря на наши колоссальные невзгоды…», «во имя человечества», «гордые дети земли» и т. д. и т. п. Это то, что было близко и Иванову, пережитому им, когда он попал в плен и боролся со своим, сибирским тифом. Он был знаком с Семеновым, простым петроградцем из рабочей семьи: они даже вместе жили в какой-то «пустой и холодной квартире», по словам Воронского, когда он ездил в Петроград за рукописями молодых писателей для «Красной нови». Иванов отдал тогда «Бронепоезд», а «от Сергея Семенова, – пишет А. Воронский, – повесть “Голод” и рассказ “Тиф”». Так они и в № 1 за 1922 г. тоже оказались рядом: «Тиф» и «Бронепоезд», слова и понятия близкие! «Тиф» явно писался Семеновым одновременно с «Голодом» – произведением еще более мучительным, мучающим, чем рассказ. На протяжении более чем ста страниц книжного формата произведения его герои из семьи питерского рабочего так хотят есть, что буквально охотятся за «тонким кусочком хлеба», нарезанным родителями. И никакого просвета – тотальный, беспрерывный голод. Подобно «Тифу», повесть читается как документ патологических состояний при голоде у отдельного человека, семьи и города, Петрограда, в целом. У него и жанр подобающий: «роман-дневник», от первого лица: так удобнее исследовать симптомы.
Тем уверенней теперь можно говорить о воздействии мрачно-спокойного, «диагностического» тона и духа «Голода» на «Полую Арапию» Иванова, посвященную голоду поволжскому, массовому, людоедскому, еще более страшному. Однако и тут в центре рассказа семья – крестьянина Фаддея. И тоже здесь сын, Мирон, его брат Сенька и дочь Надька, правда, уже не дети. Но атмосфера бреда наяву та же: крысы едят ребенка, взрослые варят и едят крыс, дети дерутся из-за «корешков», едят зернышки овса из конского кала, охотятся за «нехудеющим» Мироном, за его «мясом». И даже пророчества Ефимии об изобильной «Арапской полой земле» – ввиду ее очевидной недостижимости – не оптимизма добавляют, а кошмара и являются крайней степенью голода. Как Фея у Семенова чувствует от крайнего недоедания легкость, так и в «Полой Арапии» только от сильного голода можно почувствовать легкость «духовную» – некое видение дивной страны. Скорее всего, «материал» увиденного Ивановым в Поволжье послужил только основой для этого рассказа как концентрации ужаса, на высшем пике которого – мечта, миф, «легкость». Не мог он и не смог написать только очерки, которые ему заказывали «Правда» и лично М. Ульянова. «Очерки у меня не получились», – признавался Иванов в «Истории моих книг». Он ведь не Семенов, не бесстрастный «диагност» тифа или голода, его волнует смысл происходящего – революционный и реакционный одновременно, чему он посвятил «партизанско-мужицкую» трилогию. И в «Полой Арапии», как и во всей книге – «Седьмом береге», тоже о духе, цвете, смысле послереволюционного времени, зовущего в Беловодье, но переживающего ужасы хаоса, разрухи, нищеты.