Канонада затихла. Оттого ли, что немцы потеряли надежду сломить скалистый упор нашей артиллерийской позиции, или оттого, что подвозят новые орудия, как утверждают солдаты?.. Но сразу все просветлело, и мы радостно ощущаем приход весны. Какое здесь удивительное солнце: стоит ему показаться на полчаса, как все кругом оживает. И ещё приятнее воздух — чистый, светлый и звенящий, как арфа. Звонким делает его горное эхо. Офицеры выбегают греться на солнце и осмотреть, как растут деревья». Здесь такая буйная растительность, что можно видеть, как распускаются почки. Кругом так много солнечной мягкости и цветов. Пахучими белыми цветочками усеяна вся земля. А вдали так заманчиво синеют карпатские леса.
— Вот вам и Мезо-Лаборч с Дуклинским перевалом, — иронизирует Базунов.
Мезо-Лаборч — город в венгерской долине в четырёх переходах (120 верстах) от Тарнова. Туда собирались перебросить наш корпус, и офицеры втайне мечтали о венгерских красавицах и венгерском вине.
Пёстрыми группами разлеглись на земле бендерцы и беседуют с нашими солдатами. Солнечные лучи продираются сквозь толщу овчинных кожухов и поселяют в головах неположенные мысли. Огромный пехотинец, раскинув руки и ноги на белых цветках и подложив папаху под голову, говорит с блаженной улыбкой:
— Так воевать согласен...
— А много ты народу переколол? — любопытствуют наши солдаты.
— Не считал, — лениво отвечает бендерец. — Из окопа стрелял... Стрелок я годный... Верно, немало ихнего брата перебил... Только и их жалко, — закончил он мягко.
— Чего жалко?
— А как же? И они не своей охотой идут: начальство приказует. — И, помолчав, продолжает: — Плохого не помнишь, а хорошее не скоро забудется... Шли мы с ребятами в разведку. Один офицер да нас семеро. Видим: раненые ихние. Стонут, корячутся. Офицер приказует: приколи!.. А чего их зря-то колоть? Тоже люди. Детишек дома оставили... Кликнули наших санитаров и подобрали. Тоже и ихней крови немало пролито, — вздохнул бендерец.
— Земля от крови парная: хорошо родить будет, — говорит, глядя в небо, другой пехотинец.
К группе подходит оборванный парень из местных жителей и протягивает руку: хлеба дайте. Семеныч выносит ему краюху хлеба и спрашивает:
— Чего на работу не идёшь?
— Работал, — отвечает по-польски парень. — На дороге служил. Истопником... — И вдруг начинает обличительным тоном: — Нима венгля, нима джава, нима запалки[28]... — И, сорвавшись, сыплет с негодованием: — Платят восемьдесят одну копейку в день... Прокормиться надо, одеться надо... А где тут прокормиться, когда фунт белого хлеба в Тарнове стоит девяносто копеек, а литр молока — сорок копеек. Солдаты все выели кругом, как саранча... Спичек купить не на что. Свечей нет. Дают десять свечей, а обер-кондуктор себе берет пять. Потом приходит кондуктор и забирает ещё три свечи. А господа офицеры ругаются, что в вагоне темно и холодно. Что ж остаётся делать? Красть?.. Украл бы, да негде, — заканчивает он с едким раздражением. — Все солдаты раскрали.
— Где уж работничать на войне, — сочувственно вздыхают солдаты.
— Знай — лоб подставляй! Да язык прикуси, чтоб не вопил!.. А солнце ярко сияет и нежит, и воздух — как крепкое вино.
Только Старосельский не поддаётся чарам карпатского солнца.
— Ишь, развалились на солнышке снежные чины, — пускает он сквозь зубы и злобно набрасывается на взводного Федосеева. — Ты смотри у меня, лодырь! До смерти под ранцем уморю, если опять нагнеты[29] увижу.
Да Ханов мрачно критикует Галицию.
— Чего ты болтаешь, Ханов? Они худого слова не скажут... Живут в пехотном обстреле. Скотины нет. На себе землю пашут. Видали! Пан заместо лошади тянет, а жена заступом роет...
— У плохого хозяина все плохо, — угрюмо отбивается Ханов. — Слабого качества люди. Когда принесёшь борща с кухни — не берутся борща есть: нам, говорят, не полезно. Кашу едят. А чтобы борща — так совсем на него внимания не обращают. Я и то дивлюсь: им бы давно околеть пора. Одной картошкой живут.
Опять вечерние сумерки. Опять свирепо грохочут пушки. Испытываю какое-то тусклое удушье, похожее на безумие. Прошлое кажется далёким-далёким сном. Нужно сделать мучительное усилие, чтобы внушить себе веру в реальность того, что когда-то видел и понимал...
— Где-то есть электричество, мостовые... — доносится до меня, как во сне, голосок Болеславского.
— Да, есть, — соглашается Болконский и задумчиво произносит: — Хорошо бы теперь лежать на малиновой бархатной кушетке и читать старую «Ниву» за девятьсот первый год. А над тобой канарейка заливается. И в комнате тихо-тихо, так что кажется, что никого больше нет на свете...
«Может быть, и мне только кажется, как чеховскому Чебутыкину, — мелькает смутная мысль. — Может быть, в действительности ничего этого нет и никогда не существовало...»
А за окном гремит и грохочет.
— Надо бы наградные выдать нижним чинам на Пасху, — говорит заведующий хозяйством прапорщик Кириченко.