Нет, не я, какая-то другая перебравшая дешевых коктейлей шестнадцатилетняя дура цепляется за микрофон, фальшивит и трясет головой, воображая себя Гвен Стефани. Через десять минут эта рок-звезда будет стоять на коленях перед унитазом в тесной кабинке, исписанной номерами телефонов и рекламными слоганами, а уже утром не вспомнит ни-че-го.
Ничего не помню, только жар от софитов, капельки пота на ее лбу и горький привкус персикового ликера.
Камера приближает изображение, фиксирует с дотошностью бортового самописца самый дебильный вечер в моей жизни, когда я впервые напилась до беспамятства. В самый раз клип для MTV.
Мы прыгаем, как безумные, Леся повисла на моем плече, и если она еще пытается петь, то я просто ору:
«No, no, no», – подвываю я, поворачиваю голову и смотрю на Лесю. Музыка гремит, строчки песни на плазме меняются, но почему-то мы замолкаем. Я придвигаюсь ближе к монитору, едва дышу. Там, на экране, две пьяные девчонки в караоке больше не поют. Забывают петь.
Они знают слова наизусть, они слушали песню в плеере – одни наушники на двоих, – но они не поют. Они смотрят друг на друга, а потом… А потом они целуются.
Сижу на полу, так близко к телевизору, что могу дотянуться до него рукой. Но трогать экран нельзя,
Затертая кассета жужжит в видеомагнитофоне – я проматываю серию, в которой Том во фраке перебирает по клавишам рояля. Мне шесть, и я пока не знаю, что он играет Венгерскую рапсодию номер два, мне просто скучно. Жму на Play, только чтобы заглушить голоса, которые раздаются за стеной. Том поднимается на золотом эскалаторе в небо, долго-долго. Я пересматривала кассету сотню раз, этот эпизод – только однажды, и я не хочу смотреть его, нет, ни за что, никогда больше, я знаю, чем все закончится, но голоса становятся громче, и я жму на Play, чтобы их заглушить. Том стоит в очереди на поезд, который отправляется прямиком в рай. Перед ним кот, раздавленный асфальтовым катком, и трое котят, что с бульканьем прыгают в мешке. Мне шесть, и я пока не задумываюсь, почему мешок мокрый.
Мама кричит, я слышу звон бьющейся тарелки. Наверняка на пол летит та голубая с белыми цветочками из дешевого сервиза. Его не жалко, его будто дарили на свадьбу для того, чтобы швырять друг в друга на седьмую годовщину. Если разбитая посуда к счастью, то мы – самая счастливая семья на свете. Из того сервиза, кажется, осталось одно блюдце.
Тому рай не светит. О да, мне шесть, и я еще на стороне Джерри. Кот, что не пускает Тома на поезд, демонстрирует кадры из ада. Пламя полыхает на весь экран, и огромные мультяшные глаза вылезают из орбит.
Кричит папа, и я давлю на кнопку громкости. Красный пес во все горло хохочет у бурлящего котла. Что-то тяжелое падает на пол, возможно, опрокидывается стул, я не знаю.
Чтобы Том попал в рай, Джерри должен его простить. Кот мечется, трясет зажатого в кулаке мышонка, получает от него синюю струю чернил прямо в морду. Чего он добивается? Глупый кот, нет тебе прощения.
Я не знаю значения слов, но знаю, что мне нельзя их произносить. Их выкрикивает мама, и на шкале громкости внизу экрана быстро меняются циферки. Громче, громче.
Том карабкается по лестнице вверх, он еще может успеть на поезд до рая, но – пуф! – она растворяется в воздухе.
Громче, громче. Я все равно слышу каждое слово. Каждое слово, которое мне нельзя слышать.
Под Томом разверзается пол. Языки адского пламени лижут пятки.
Том падает.
Я слышу, как мама рыдает на кухне.
Том проваливается в ад.
Я проваливаюсь в ад.
Мне до сих пор иногда снится, что я проваливаюсь в ад.
Хлопает дверь. Папа уходит.
Я пока не знаю, что это называется любовью. Мама объяснит мне: «Если любишь – отпусти». Мама еще не знает, что папа больше не вернется. Потом я пойму, что мама не сама придумала одиннадцатую заповедь, – я буду встречать эту избитую фразу, будто отштампованную на конвейере, сотню раз в сопливых статусах социальных сетей и закатывать глаза к потолку. Потом я буду врать, что папа погиб в пожаре, иногда добавлять