Отец стучал, чинил и всё ругался, ругался изощрённо, по-кабацки. А он всё слушал и всё запоминал… И вот отец, вернувшись как-то раз из кабака, произносит новые и непонятные слова… «А-а, — вспомнил он, — то было, когда умер царь Фёдор!» И у него, шестилетнего мальчонки, сверкнуло в голове слово, ему знакомое теперь: «Патриарх, патриарх!..» А он чего-то испугался, похоже, всхлипнул, промычал: «Хм-мм!»
И вдруг он почувствовал, что кто-то осторожно трясёт его за плечо… И он услышал опять: «Госуда-арь… госуда-арь…» — вибрирующий голос дворецкого.
— Что?! — спросил он, скрывая дрожь, она же прорывалась в голосе. — Что надо?
— Государь, тут привезли пленника, — смущённо залепетал князь Семён. — Ты ждёшь его уже.
И он повёл рукой, как будто хотел смахнуть дрожащими пальцами с лица пот.
Ох, как было приятно видеть вот такое: оробевшего, стоявшего у его постели князя.
— Ну и что-о? — протянул он, смакуя эту минуту, затем снисходительно сказал:
— Давай его сюда… Но сперва позови думных… Да этого ещё — Сицкого! Он родственник его!
Звенигородский ушёл.
А он всё вспоминал и вспоминал прошлое уже по инерции… Отец исчез из его жизни очень рано, он спился. Его он запомнил смутно, как того, который весь день что-нибудь чинил. Не перестал чинить он и после смерти: завещал свою супругу постричь в обитель. Но она взбунтовалась, не далась, бежала от родственников мужа вместе с ним, с Матюшкой. И в какой-то захолустной корчме она угодила в кабалу, стала прислуживать там как гулящая. И там её чахотка одолела. И валяясь уже с жаром, она позвала его к себе. В последний разочек провела она рукой, тёплой и влажной, по его головке, уже догорая, как свечка поутру после ночи, тёмной и безотрадной, и всё бормотала, уже в горячке. Всё что-то наказывала и наказывала ему, старалась от чего-то уберечь его, но уже не могла. И страдание, одно страдание её, ещё живую, съело… Потом её рука стала холодеть, и кто-то увёл его из той каморки. А какие-то люди вошли туда и куда-то унесли её. Так мать ушла из его жизни навсегда, а вскоре забылась, стёрлась из памяти совсем… И вот в такие лишь минуты чудного забытья почему-то она возвращалась, открывала рот, немой уже, тревожно шевелились губы, но вымолвить она уже ничего не могла… Его же оставил у себя корчмарь Размамелька. И теперь он вместо матери чистил столы за постояльцами, подносил им пиво и вино, убирал пол и всякую грязь за буйными пьянчужками. Его драли за уши, а то, развлекаясь от скуки, бывало, влепят подзатыльник; не то силком вливали в рот какое-то горькое и отвратительное пойло под гогот хмельных кабацких дружков. Но он не плакал, хотя глаза наполнялись слезами, крутил башкой, захлёбывался, прижатый к вонючей груди какого-нибудь детины. Его тошнило от одного лишь запаха гнили, каким благоухали питухи… По ночам же он потихоньку скулил, как щенок, и от злости царапал себе руки. Но утром он всё так же выбегал к столам с едой для посетителей. И вот как-то раз он укусил за палец одного своего мучителя и убежал из корчмы в лес.
Там, отдышавшись, он собрался с мыслями и понял, что если вернётся, то Размамелька сдерёт с него шкуру, ещё с живого. И он решился: дождался темноты, когда в корчме погасли все огни, пробрался на задний двор, где шелудивый пёс по кличке Янычар узнал его, любезно повилял хвостом. Он благодарно погладил «турка» за дружбу и прокрался в свою каморку. Там он отыскал котомку матери. Затем он залез в чулан. Оттуда он стащил каравай хлеба, а в погребе схватил ещё и телячий окорок, посчитав, что Размамелька задолжал ему за службу. На обратном пути он кинул Янычару кусок прокопчённого мяса за то, что тот сдержал язык, не выдал, и был таков. Он безвозвратно скрылся…